: Материалы  : Библиотека : Суворов : Кавалергарды :

Адъютант!

: Военнопленные 1812-15 : Сыск : Курьер : Форум

Ершов А.И.

Севастопольские воспоминания артиллерийского офицера.

Публикуется по изданию: Севастопольские воспоминания артиллерийского офицера. Сочинение Е. Р. Ш-ОВА. СПб, 1858.


ТЕТРАДЬ СЕДЬМАЯ.

Движение неприятеля после 6-го июня. – Генерал Тотлебен ранен. – Я возвращаюсь на прежний свой пост у Шварца редута. – Жизнь на бастионе. – Приезд в Севастополь высокопреосвященного Иннокентия. – Смерть Нахимова. – Энергическое движение неприятельских осадных работ и наше противодействие оным. - 4-е августа. – Новое бомбардирование. – Открытие моста через бухту. – Я возвращаюсь с бастиона к своей батарее. – Перемены в городе. – Волонтер: отставной майор Л*. – Два дня на северной стороне. – Последнее трехдневное бомбардирование с 24-го по 27-е августа. – Ополченцы. – 26-е августа. – Неприятельские метательные мины. – Краткий обзор штурма 27-го августа. – Наши войска оставляют южную сторону Севастополя.

 

[215] После знаменитого дня 6-го июня неприятель, постепенно ослабляя свою команду, замолк почти совершенно. В Севастополе опять настала тишина вплоть по 25-е июня. Снова осаждающий и осажденный деятельно принялись за работы по устройству укреплений и возведению новых батарей. [216]
Шестое июня вполне убедило союзников, что, рассчитывая на успешный штурм наших верков, необходимо близко пододвинуться к ним. И надо отдать справедливость, союзники выполнили это трудное движение с решимостью, большим упорством и блистательной храбростью.
Французы начали подвигаться от своих прежних работ впереди Камчатского люнета и спускаться к лощине, проходящей между ним и Малаховым курганом.
Англичане подавались вперед, направляя свои работы на засеки впереди 3-го бастиона и распространяя их вправо и влево.
Спустя два дня после штурма, к общему сожалению был ранен генерал-майор Тотлебен штуцерною пулею навылет в мякоть правой ноги, четвертью ниже колена.
Профессор Гюббенет, пользовавший Тотлебена, предложил ему скорее выехать из города. Но генерал решительно отказался. Тогда приехал к нему сам главнокомандующий и только после усиленных настояний заставил его выехать в хутор г. Саранданаки, на р. Бельбеке.
После штурма, в тот же самый день, к вечеру я возвратился на прежний свой пост [217] у Шварца редута. Лейтенанта А* нашел я к моему удовольствию целым и почти невредимым; почти, потому что он был легко контужен в руку, обстоятельство, на которое в Севастополе не обращалось внимания. Даже раненые, и под час сильно, оставались на бастионе. «Ничего, присохнет», - говаривали в особенности матросы. «А вот, прибавляли они, ежели, оборни Бог, руку али там ногу отхватит, ну тогда шабаш! лечи, дохтур». Много раз случалось мне слышать это «лечи, дохтур!», прислушиваясь к солдатским беседам.
Итак, А* задело немного. Зато П* был весел и здоров.
Батарея также приняла свой обычный вид, лишь прислуга орудийная, да прикрытие попеременилось; некоторых людей, нескольких жизней не стало; а, впрочем, казалось, словно бомбардирования не было вовсе.
И зажили мы все по-прежнему, потекла жизнь на бастионе обычной чередою.
Ночи до самого рассвета проводились, поп обыкновению, в осмотрительной бдительности. Орудийная прислуга находилась непременно вблизи своих орудий, наведенных по гласису и заряженных перед вечером картечью, [218] прикрытие не сходило с банкетов. Цепь и секреты охраняли укрепление снаружи, зорко высматривая врага.
Отдыхали уже утром. Матросы, оставив дежурных у орудий, отправлялись соснуть, частью в блиндаж, частью в разные, поделанные ими норки и конуры на батарее. Прикрытие сходило с банкетов, кроме некоторого числа штуцерников. Одна половина прикрытия местилась отдыхать на батарее же, не снимая на всякий случай амуниции, другая уходила на вторую линию в ближайшие блиндажи. Для прикрытия нашей батареи подобные блиндажи были на Чесменском редуте.
Мои артиллеристы также ухитрились устроить себе что-то вроде блиндажа, в котором лишь можно было сидеть, и то касаясь потолка головою.
Когда было тихо, не ожидалось ничего особенного, приходилось просыпать за полдень – по-аристократически. Напившись чая, я отправлялся на прогулку для моциона; в тихое время – по бастиону, в противном же случае – по рву бастиона.
Подчас затевалась у нас «охота» на Французов (Против 5-го бастиона были французские траншеи), которые большей частью напрашивались [219] на нее сами.
Нередко вдруг выскакивал кто-нибудь в неприятельской траншее, снимал свою шапочку, раскланивался и, высунувшись до половины, выстреливал из штуцера и быстро исчезал. Вслед за тем раздавался штуцерный залп из траншеи.
- Выскочил, выскочил! – вскрикивали все при появлении Француза. Тот, кто имел под рукою штуцер, стрелял, правду сказать, редко с успехом.
На подобную любезность неприятеля, в особенности, когда выскакивал неприятельский офицер, всходил на банкет кто-нибудь из нас, офицеров, брал штуцер и следовал примеру Француза. Мало помалу присоединялись к стрелявшему еще несколько человек офицеров, «отправлять Французов в Балаклаву», как говаривали у нас на бастионе.
Иногда, если не предвиделось ничего особенно угрожающего со стороны неприятеля, хаживал я в город навестить товарищей. Это путешествие, «con amore», в своем роде было оригинально: версты с две приходилось идти под огнем неприятеля. Но привычка вторая натура, и мы, бастионные жители, до того стали равнодушны ко всем страхам [220] и ужасам, так свыклись с подобными прогулками в город, что собирались на них без малейшего душевного волнения, порой для того только, чтобы съесть получше изготовленную котлетку или выпить в кондитерской чашку кофе или шоколаду. Последнее можно было бы приготовить даже и дома, то есть на бастионе, но почему-то именно хотелось выпить это в кондитерской, как будто было это там вкуснее, и для того стоило прогуляться две версты под пулями и ядрами.
При встрече на пути с окровавленными носилками не испытывалось уже, как бывало, какое-то невольно неприятное, неловкое чувство, похожее весьма на страх. Теперь равнодушным взором смотрелось на подобное зрелище. Порой даже и вовсе не обращалось на это внимания, как на что-то неизбежное, как на свист пуль.
Отправляясь в город с бастиона, сначала помню, избирал я безопаснейший путь по стенке через 5-й, 6-й и 7-й бастионы, спускался под восьмым на пересыпку у артиллерийской бухты и оттуда сейчас выходил на Николаевскую площадь. Но так как это было довольно далеко, то я избрал другую дорогу, ставшую уже моим обыкновенным путем. [221] Правда, здесь было гораздо опаснее, но ведь ходили же тут люди. Самая опасная черта этого пути была площадка, шедшая от нашей батареи и каземата 5-го бастиона к Чесменскому редуту. Пули, ядра и бомбы бороздили ее по всем направлениям. залетая даже с 4-го бастиона, смотревшего несколько во фланг 5-му. С этой площадки выходили на Чесменский редут и спускались в глубокую и довольно широкую траншею, в которой находились блиндажи резервов прикрытия. Как пещерные кельи, шли они, углубляясь по обеим сторонам траншеи, выглядывая длинной вереницей дверок, дверец и дверей, порой створчатых, со стеклами даже. Когда бы не приходилось проходить этой траншеей, постоянно можно было видеть ставившиеся в ней у дверей блиндажиков самовары, самоварчики или просто медные чайники, так что вверху траншей беспрестанно вился дымок, точно бомбы рвались там поминутно.
Поднявшись из этой траншеи и пройдя несколько между совершенно разрушенных домов и дворов, выходили на улицу перпендикулярную к Морской улице, спускавшуюся возвышением от 5-го бастиона и с половины [222] вновь подымавшуюся. Остальной путь лежал по Морской улице, с которой, не доходя до рынка, поворачивали направо на широкую улицу, прямо ведущую к Николаевской площади. Кроме Екатерининской и Морской улиц, названия прочих не доводилось мне слышать за бытность мою в Севастополе, а потому не определяло их теперь названиями.
Час обеда нашего на бастионе зависел от того, как мы рано вставали. Я был в компании с А*. Хозяйством у нас заведовал – воплощенная точность и аккуратность – подпоручик и сожитель лейтенанта по блиндажу. У него и хранились складчинные деньги для стола. Провизия закупалась каждый день поутру на базаре. Несмотря на это, некоторые запасы имелись на батарее постоянно, в том числе несколько кур. Держать же петухов вошло даже в моду, и некоторые из нас, начиная с лейтенанта, завели себе по великолепному алектору. Ночью подымали пятелы такой крик, что он, верно, был слышен в лагере у неприятелей. Солдатам и матросам с особенности нравилась эта деревенская обстановка. У лейтенанта был отличный петух, совершенно ручной, любимец целой батареи. Матросы прозвали его «Пелисеевым» [223] (Пелисье). Однажды бомба так напугала «Пелисеева», что он в паническом страхе с ужасным криком и квоктаньем перелетел через бруствер и скатился в ров. Один молодой матросик, завидевши это, впопыхах бросился за петухом тою же дорогою через бруствер, не обращая внимания на посыпавшиеся на него пули.
Французы видели всю эту проделку из своих траншей, единодушно закричали и захлопали сначала петуху, а потом матросу.
Оригинально обедали мы иногда в хорошую погоду, когда душно становилось в сыром блиндаже. Стол накрывался на площадке батареи возле 5-ти пудовой мортиры, и все мы, усевшись вокруг, кто на пружинном кресле, как-то занесенном сюда из города, кто на картечной жестянке, подложив на нее несколько поддонов, кто на кокоре и т. д. , насыщались себе земными благами под открытым небом под музыку пуль и ядер.
Пули и осколки, случалось, падали промеж нас, но постоянно так счастливо, что никого не задевали.
В последствии одного нашего мичмана слегка [224] ранило за подобной трапезой пулей в руку.
Пища матросам варилась также на батарее. Провизия им ежедневно приносилась из их экипажей.
Солдатам обед и ужин приносили из города, из ротных артелей.
Общая наша с матросами кухня состояла из неглубокой ямы, вырытой у одного из траверзов батареи. Кое-какая печь и маленькая плита занимали все пространство ямы. Как-то удивительно прилаженный над ними свод защищал, пожалуй, от пуль и осколков, но не от бомб. Поэтому нам выдавались деньки, в которые мы поневоле должны были сидеть без обеда. После обеда кто отдыхал, запасаясь свежими силами для ночного бодрствования, кто играл в карты, шахматы и т. п., или занимался чтением. Утвердительно можно сказать, что чтение никогда не доставляло и не будет мне доставлять таких наслаждений, как на бастионе. Здесь, при возбужденных нервах, при жажде умственного отдыха, как-то яснее усваивал себе человек все умное и поэтическое, вдаваясь, порой, в совершенную иллюзию очень часто по поводу произведений, неспособных 225] в другое время произвести хотя бы часть такого впечатления.
Игра в карты, во всевозможные игры шла на бастионе постоянно.
Главное место наших собраний было в каземате 5-го бастиона, который находился от нас через одну батарею.
Внутри каземата помещался перевязочный пункт для подаяния раненым первой помощи.
Шумное и веселое общество можно было здесь встретить во всякое время дня и ночи.
На 6-м бастионе в каземате имелся рояль; и в иной день устраивались здесь музыкальные вечера en forme; скрипка и кларнет приходили с 4-го бастиона, а флейта с 5-го. Сначала обыкновенно все шло чинно, солидно, как следует. С важностью, со вниманием выслушивалась даже классическая музыка, но мало помалу, незаметно вдруг как-то совершался переход, смотря по настроению, или к камаринской, или же к какой-нибудь заунывной нашей национальной мелодии. Раз на подобном вечере устроился «bal masqué». Один хорошенький юнкер был одет в женское платье и весьма эффектно пропел под аккомпанемент инструментов песенку, начинавшуюся словами: [226] «Кохайтэся чернобривы…».
Неизвестно только, почему после каждого куплета хором подхватывали все какой-то венгерский припев: «Сегем, легем накатана».
На бастионе мы ни в чем не терпели роскоши. Были бы только деньги! А, признаться, порядочное количество презренного металла требовалось даже на самое необходимое: цены на все были очень высоки (Фунт хорошего белого хлеба продавался по 10-ти коп. сер.; стеариновые свечи по 50-ти коп. сер. за фунт; сахару фунт по 60 коп. сер. (в последствии понизилось до 40 коп. сер.); бутылка портеру стоила 3 руб. сер. Шампанское же было решительно по сибирской цене, по 7-8 руб. сер. бутылка и т. д.).
На батарею к нам хаживали два разносчика почти каждый день по утру и перед вечером. Один из них был плотный мужчина с окладистой рыжей бородою, говорил он густым басом. Как маленький нож, болтался у его бока саперный наш тесак. На груди его красовалась на георгиевской ленточке медаль «за храбрость», [227] даваемая волонтерам вместо знака военного ордена. Он чрезвычайно был озлоблен против Французов.
- Оскретком, знашь, хватил меня проклятый хранцуз, - говорил он, проводя ладонью по широкому рубцу на своем лбе.
- Да почему же ты знаешь, что Француз, а не Англичанин? – спрашивал его кто-нибудь из новоприбывших.
- почему? Сам ходил на Француза со Степаном Лександрычем (С. А. Хрулев), - важно отвечал разносчик. - Дело было такого сорту: десятого марта наши вылазку делали. Пришел я на курган с корзинкой – заказец был от охвицеров. Ну, а наи «Уру» кричат, так и заливаются, и заливаются: погнали, стало быть, хранцуза. Резефы-то проходят мимо, солдатики говорят: бери ружье, сходи-ка в транчею, что тут сидишь без толку. Бросил я корзину-то свою, ружье добыл, да с нашими-то в транчею. в транчею, слышишь, - к нему прямо. Ну, а как в чувствие пришел, глянь поглянь: в шпиталь положили!
В жаркие дни, которые стояли за весь июль месяц, сильно одолевали на бастионах мухи. Это был здесь наш второй внутренний [228] враг – дневной, не уступавший в количестве первому – ночному, известным черкесам. Оба они так допекали защитников Севастополя, что о них стоит упомянуть. Стоило днем поставить на бастионе влажную тарелку, как она вмиг густо чернела облепившими ее мухами.
Для раненых мухи были истинным наказанием. Нельзя не содрогаться, представляя себе те мучения, которые претерпевали от этих насекомых несчастные раненые, остающиеся на поле битвы до уборки тел, которая замедлялась иногда до двух дней, как это сделали французы после дня 26-го мая.
На бастионах посредством так называемых камуфлетов уничтожали мух беспощадно. Когда в блиндаже набиралось их много, рассыпали по столу дорожки пороху и делали вспышку. Таким образом уничтожались мириады мух.
Как ни старались мы, бастионные жители, разнообразить свою жизнь, как, наконец, ни свыклись мы до полного даже равнодушия со всеми ужасами севастопольской осады, но, тянувшись долго, она наводила порой такую отчаянную тоску, что просто смерть в тот час казалась красна. [229]
По воскресеньям и праздникам почти всегда служили у нас на батарее (как и на всех прочих) молебны.
Торжественное, благоговейное спокойствие и величавость божественного служения проливали надолго успокоительную отраду, заставлявшую забывать наше трудное положение. «Кто на море не бывал, тот Богу не маливался», - говорит пословица, и смысл ее подходил к положению севастопольцев. Теперь не передашь словами всей торжественности иных дней, например, 26 июня, когда преосвященный Иннокентий совершал литургию в Михайловском соборе и благословлял войска при торжественном пении торжественного гимна: Спаси, Господи, люди твоя!
Лень это невольно заронился в память каждого присутствовавшего при богослужении, а через два дня случился в Севастополе другой, навсегда памятный, хотя и горестный день для всех его защитников.
28 июня адмирал Нахимов был смертельно ранен на Малаховом кургане.
Не буду распространяться о всех подробностях этого грустного события, описанных уже много раз. Скажу только несколько слов о той минуте, когда был ранен Нахимов. [230] Сопровождавшие ее обстоятельства переданы мне лично заведовавшим Малаховым курганом капитаном 1-го ранга Керном, который в то время, когда адмирал был ранен, стоял с ним об локоть. 28 июня, накануне дня св. Апостолов Петра и Павла, когда Нахимов прибыл на Малахов курган, у Керна в церкви, устроенной им в башне, шла вечерняя служба. Видя, что Павел Степанович долго застоялся на опасном месте, высунувшись притом из-за бруствера, Керн, чтоб отвлечь его от опасности, сказал ему, что в башне служба идет, и не угодно ли будет адмиралу прослушать ее. Нахимов, как известно, отвечал: «я вас не держу-с». Несколько погодя адмирал собирался уже сойти с банкета, как в это время одна из наших бомб, брошенных с кургана, попала в ближнюю неприятельскую траншею и, разорвавшись там, взбросила к верху два растерзанных неприятельских тела.
- Эк их, знатно подбросило! – невольно воскликнул сигнальщик. При этом Нахимов вернулся назад и, снова опершись на банкет, стал смотреть в трубу. Стоявший возле лейтенант Колтовский заметил [231] адмиралу, что в него целят, но Нахимов все не переменял положения и вскоре был поражен пулей в висок. Керн и с ним несколько офицеров отнесли его на своих руках в блиндаж для подаяния ему первой помощи.
Надо было видеть горе и отчаяние моряков, когда они узнали, что Нахимов смертельно ранен. Я сам был свидетелем тому, как закаленные усачи глотали невольные слезы. Не один матрос, не один моряк-офицер сбегал поразведать и на северную сторону, куда перевезли раненого Нахимова, и на Малахов курган, где он был ранен.
Как я уже говорил, неприятель энергически стал подаваться вперед.
Между нами и врагом загорелась трудная борьба. К несчастью с его стороны было много вероятия на выигрыш. Он мог по произволу менять место, пользоваться малейшим обстоятельством: очень темной ночью, туманом, который весьма часто выпадает в Крыму, мог прибегать к различным хитростям и т. д. Даже лунные ночи более покровительствовали врагу, потому что луна льет такой обманчивый свет на известково-холмистое [232] местоположение, какое вообще под Севастополем, так скрадывает расстояние или увеличивает все, что чрезвычайно трудно примениться ко всему этому; тем более, когда надо было улавливать моменты.
В подобных обстоятельствах многое зависело от бдительности секретов и точности их донесений.
Наконец, все-таки, если неприятель замечал, что известная наша батарея слишком вредит его работам, он сосредоточивал по ней сильнейший огонь.
Несмотря на это, в течение двух месяцев мы заставляли неприятеля подвигаться весьма медленно.
Сознавая, что действие нашей артиллерии вообще во все время было очень хорошо, неприятель заметил, что никогда действительность ее выстрелов не была так велика, как в продолжение времени, начиная с июня месяца. Эта страшная дл Французов верность наших выстрелов заставила их думать, что в Севастополь прибыли особенно искусные артиллеристы или получены новые необыкновенно верно стреляющие орудия (Bazancourt: L’expédition de Crimée).
[233] Никаких особенных орудий не прибывало в Севастополь, но действительно, с последних чисел мая стали назначаться на бастионы полевые артиллеристы, которые и внесли, конечно, туда специальное знание артиллерийского дела.
К 4-му августа неприятель довел свои работы до такого пункта, дальше которого трудно было двигаться вперед, пока орудия севастопольских укреплений были целы.
Настало 4-е августа.
Самым ранним утром этого дня получилась на нашей батарее, как и вообще на всех прочих, бумага, в которой объяснялись наши намерения на этот день, и то, что должно будет предпринять при различных, могущих произойти случаях.
Так, например: по известному сигналу, при удавшемся для нас сражении, которое предпринимали наши войска в этот день, батарея наша в свою очередь должна была открыть канонаду по известным батареям неприятеля.
Мы – масса севастопольцев, не имевшая возможности входить в кабинетные соображения вождей, полагали радостные надежды на этот день 4 августа. [234]
Удача на нашей стороне, думали многие; и как тяжелая мара, как страшный сон сгинут все ужасы севастопольской осады! По траншеям и батареям врага, несущим теперь смерть да смерть, можно будет свободно прогуливаться, осматривать все это грозное запретное теперь для нас пространство. Да и мало чего не фантазировали многие! В крайне напряженном состоянии были все, остававшиеся в Севастополе, и тревожно поглядывали на отдаленный, стелющийся в направлении по Черной речке пороховой дым, прислушиваясь к глухим, отдаленным перекатам сильно разгоравшейся пушечной пальбы. Некоторые, в особенности из числа много рассчитывавших на настоящее дело на Черной речке и роптавших также до этого на наше бездействие, заранее были уверены в нашем успехе и приготовляли даже шампанское, раскупорив которое собирались в ближайшей покинутой неприятелем траншее.
Ждем. Вот уже полдень! Пора бы, думает каждый, подавать сигнал; и тут сомнение невольно закрадывается на сердце. Вот два часа по полудни, но все нет никаких вестей! Уже пробило три часа, четвертый на исходе! И все повесили головы, мысленно борясь [235] еще с надеждой и с сильнее все возрастающим сомнением о нашем успехе.
Наконец, решилось, узнали! Наши отступили.
Ни пламенное желание сразиться с врагом, ни мужество, ни отчаянная храбрость наших войск, возбудившая удивление даже в самих неприятелях, ничто не помогло! Все разбилось о случайность, о неприступную местность. Во что говорили о дне четвертого августа люди, знакомые с делом.
Наступлению с нашей стороны должно было последовать непременно.
Много имелось к тому побудительных причин; между прочим, пламенно желали того войска. Севастопольская бойня, без конца длившаяся, привела всех участвовавших в ней в крайне напряженное состояние, такое состояние, что каждый охотно готов был согласиться на кровавый бой с врагом, хотя бы и во сто раз превосходным в своих силах, хотя бы находившимся на неприступнейшей местности.
наступление это могло быть произведено или из самого Севастополя или извне его. В последнем случае единственный пункт был Федюхины горы. Мнения начальников разделились. [236] Многие представляли необходимость атаки на Федюхины горы, другие настаивали на атаку неприятеля из города. Предположение же насчет того, чтоб оставить Севастополь (хотя, в сущности, и благоразумное), по своей неожиданности встретило всеобщее сопротивление и более прежнего еще возбудило желание сразиться в открытом поле.
Все остановились на одном мнении: во что бы то ни стало сразиться с неприятелем; дело было решено и назначен день его на 4-е августа.
Начальники, говорившие, что следует нам атаковать неприятеля непременно из города, основывались на таком соображении: нам следовало решительным наступлением овладеть бывшим Камчатским люнетом, 24 орудийной батареей, Зеленой горой и, наконец, самым редутом Виктории; вытеснить неприятеля на оконечность Сапун горы за Килен-балку и утвердиться на пространстве между Каменоломным оврагом и Делагардиевой балкой. Успех этого, поясняли они, доставлял нам ту выгоду. что все осадные действия неприятеля и его батарей против левой половины севастопольской оборонительной линии будут в наших руках; что усилия его против правой [237] половины будут парализованы, траншеи против 2-го отделения будут продольно обстреливаться с Зеленой горы, и союзники не дерзнут штурмовать 4 и 5 отделение, имея у себя во фланге значительный отряд наших войск. Федюхины горы и Чоргун очищаются сами собой. Дорога, спускающаяся с Сапун-горы, самая саперная дорога, Инкерманский мост – свободны. Неприятель, если он не успеет в первый день выбить нас из вновь занятой нашей позиции, будет принужден сосредоточиться в Балаклаве и Камыше, не имея между этими двумя пунктами свободного сообщения, ибо наша кавалерия, владея выходами на плоскости Сапун-горы, будет в состоянии воспрепятствовать всякому движению неприятельских войск.
Войск для подобной операции полагалось нужным всего 65000.
К 4 августа, как я заметил уже, неприятель пришел своими работами на тот пункт, далее которого трудно ему двигаться, пока орудия наших укреплений целы. С 5 августа начинается жестокое бомбардирование по левой половине оборонительной линии. Неприятель прибегнул ко всей своей материальной силе, на ней рассчитывая на успех. Ожерельем батарей, [238] вооруженных орудиями огромного калибра, окружил он бывший Камчатский люнет. Эти батареи стреляли по фасам Корнилова, 1, 2 и 3 бастионов. Бывший Селенгинский редут вооружался орудиями, поражавшими тыл Рогатки. Для большего усиления разрушительного действия прицельного огня, количество мортир у неприятеля возросло до небывалого числа, усиливши в изумительной степени навесной огонь по гарнизону. Притом Пелисье ожидал присылки еще 400 мортир.
По весьма ограниченному количеству мортир в Севастополе нечем было отвечать врагу на его губительный навесной огонь. Стали поневоле изыскивать средства заменить их длинными орудиями посредством разнообразного употребления элевационных станков.
Даже – «голь на выдумки хитра» - на бастионах придумали отчасти заменять недостаток мортир посредством так называемого устройства орудий: на попа. На нашей батарее делалось это следующим образом: выбравши из числа подбитых неприятелем орудий менее поврежденное (как то: с разбитой немного дульной частью или ровно отлетевшим цапфом), клали его во врытую на площадке батареи яму, сообразную своею глубинною с [239] придаваемым орудию углом возвышения. Грунт нашей батареи был каменистый, а потому орудие сидело своей казенной частью просто, без подкладывания бруса, что было бы, конечно, необходимо при обыкновенном грунте земли. Бомбы также заменялись порой соответствующих калибров брандскугелями, которых очки (включая, конечно, одного для помещения трубки) плотно заделывались.
- Небось не дадим надругаться над собой! – говаривали матросы, выстреливая из орудия «напопа» или посылая неприятелю преобразованный в бомбу брандскугель.
С 5-го августа без устали день и ночь стали работать неприятельские артиллеристы, имея по две и по три смены прислуги при своих орудиях. Следствием этот бомбардирования было то, что неприятель быстро пошел вперед, и наши верки приходили все больше и больше в упадок, несмотря на огромную потерю людей при исправлении их. Можно сказать, что каждый тур, ставимый нами в амбразурах, стоил нескольких жизней.
В течение ночи наши открывали страшную канонаду по работам неприятеля. Поэтому он начал прибегать к следующему маневру: днем усиливал огонь донельзя, выпуская несчетное [240] количество снарядов и сосредоточивая пальбу главным образом на наших амбразурах, направленных на его работы. Если ему и не удавалось подбить орудия, то он почти всегда сильно вредил нашим брустверам. Когда же ночью торопились у нас исправлением их, траншеи союзников двигались вперед. В случае, когда амбразуры наши, действующие по работам неприятеля, оставались целы, то канонада и бомбардирование доходили до крайней степени своего ожесточения, начинаясь всегда ночью после первого выстрела, направленного нами по вражьим работам. Лишь сильный штуцерный огонь, открываемый нами с бастионов, при первом указании начавшихся неприятельских работ удерживал быстрое стремление врага вперед. Секреты наши доносили. что от подобного огня у неприятеля бывает много раненых и убитых. Но все-таки, хотя и медленно и с огромными потерями, неприятель подавался вперед с каждой ночью.
С введением у нас ружейной пальбы по работам неприятеля мортирный огонь его усилился чрезвычайно, и потери в людях увеличились и у нас.
При страшном разрушении и гибели на бастионах, [241] наши всеми мерами старались удерживать неприятеля, но остановить его нельзя было.
Неумолкаемая канонада, беспрерывное исправление батарей и неминуемое при этом пересыпание земли совершенно разрыхлили и распылили почву. Удар одного ядра, взрыв одной бомбы в валу портили его на большое расстояние. Благодатью был бы для нас теперь проливной дождь.
Не только реставрировать, но даже было трудно починять укрепления.
От беспрерывной починки бруствера со стороны внутренней крутости вал, хотя и медленно, но подавался назад (Бомбовый погреб в исходящем углу 3-го бастиона, находившийся сначала около двух сажень от заложения банкета, к концу осады уперся в вал), берма исчезала, а ров делался шире и мелел. Притом, чтобы мешать нашей починке амбразур, неприятель устроил правильную пальбу из штуцеров. Днем он замечал наши повреждения и ночью открывал по тем местам губительный штуцерный огонь, как с близких, так и с дальних траншей.
Увеличивающееся число его зигзагов делало для нас исправление амбразур почти невозможным, [242] тем более, что работы неприятеля были недалеки, и он почти всегда успевал открыть нашу починку.
Канонада и бомбардирование неприятеля становились все грознее и грознее.
Союзники, убеждаясь все более и более, что главная сила Севастополя не верки, а грудь его защитников, увеличивали число своих мортир.
Рабочие наши тщетно напрягали свои усилия, чтобы к утру за ночь исправлять все. Беспрерывные новые повреждения, земля, обратившаяся в пыль, и напряженные усилия неприятеля не дозволять нам исправляться – увеличивали число наших повреждений, делая невозможным приведение бастионов в совершенный порядок.
В половине августа неприятель был так близок, что не мог уже двигаться летучей сапой и пошел тихой.
В это время французы были от 2-го бастиона саженях в 45-ти, от Малахова кургана в 50-ти; англичане же от 3-го бастиона саженях в 65-ти.
Упорством и удивительным самоотвержением 2-й бастион успел остановить сапу в 20-ти саженях от себя. [243]
Притом же бастион этот, лежавший в небольшой котловидной впадине, мог прямыми выстрелами быть в голову сапы и мантелет. Последний часто загорался от выстрелов наших, по преимуществу легких полевых орудий, которые ночью ввозили на барбеты для стрельбы через банк. Но французские саперы, имея под рукой «pompe foulante», большею частью успевали заливать огонь, хотя и под усиленным по ним ружейными и картечными залпами нашими.
Перед Малаховым курганом французы дошли на 12 сажень. Ложементы же их в ночь с 26-го на 27-е августа выдвинулись под покровительством адского бомбардирования еще ближе.
Влияние местности Малахова кургана главным образом благоприятствовало этому.
Грунт кургана состоял из известкового плитняка и местами известковатой глины. Впереди гласисной батареи, непосредственно за рвом поднимался чуть заметный бугорок этой формации, не вредивший действию наших выстрелов до того времени, пока неприятельская сапа не начала подниматься из лощины по покатости кургана. Теперь он стал оказывать вредное влияние, мешая пониженным [244] нашим выстрелам бить в голову сапы. Бугорок этот, или натуральный гласис Малахова кургана, весь был изрыт воронками бомб и натуральными неровностями. Давая всевозможный угол понижения, срезывая стул амбразуры донельзя, невозможно было достать до сапы у некоторых пониженных пунктов, которыми неприятель пользовался весьма искусно. Таким образом, вблизи он проходил уже с меньшей опасностью: его сапа подвергалась только дальним фланговым выстрелам 2-го и 3-го бастионов и не везде выстрелам кургана.
Вообще левая половина нашей оборонительной линии, страдавшая от беспрерывной канонады, несмотря на все принимаемые меры, представляла неутешительное зрелище: с амбразурами заваленными, без мерлонов, опрокинутых внутрь бастиона или на половину срытых; с траверзами, поваленными в разные стороны, со рвами, засыпанными наполовину.
Уже не одни укрепления и улицы города, ближайшие к оборонительной линии, представляли вид, от которого сердце обливалось кровью – весь Севастополь глядел могилой. Угрюмее и угрюмее становились с каждым [245] днем даже центральные улицы – при взгляде на них невольно приходили на ум описания городов, опустошенных землетрясением. Уныло смотрела Екатерининская улица, месяц тому назад еще такая оживленная и пышная, теперь пустынная, полуразрушенная и еще разрушающаяся. Ни по ней, ни на бульваре не видно уже ни одного женского личика, ни одного человека, который бы ходил свободно и беззаботно. Угрюмые партии войск, да фурштатские телеги, да севастопольское «perepetum mobile» - окровавленные носилки, сновали по мостовой, изрытой воронками бомб. На всех лицах лежала какая-то печаль тяжелого ожидания, усталости и изнурения. Ходить в город было незачем: ни одного радостного слуха, никакого развлечения там нельзя было встретить. На бастионе, несмотря на опасности, право, было как-то приветнее.
В настоящее время по справедливости следовало назвать Севастополем Николаевскую казарму, в которой сосредоточилась вся жизнь города. Здесь были и штабы, и канцелярии, и госпитали, и казармы, церковь, присутственные места, гостиницы, аптека, кондитерская, лавки и проч.; но от неприятельских выстрелов порой не спасали и своды казармы. [246]
Чтобы дать понятие, как обстреливался теперь Севастополь, достаточно будет. если скажу, что штуцерные пули стали поражать на самой Николаевской площади, безопаснейшем дотоле месте в целом Севастополе убежище, как прозвали ее, а также, конечно, и самую казарму.
При характере хода осады, грознее ставшем обрисовываться после дня 6-го июня, непременно требовалась скорая постоянная и безостановочная переправа через севастопольский рейд. Но задача была весьма трудная: требовалось выполнить много важных условий. Большая часть считала это дело даже невозможным. Между прочим, действительно казалось бы невозможным устроить (и при том в короткий срок) постоянный мост через севастопольский рейд, подверженный сильному (для моста) волнению и так называемой толчее, имевший в ширину на удобнейшем месте для устройства моста около 250-ти сажень на глубине в 14-ть сажень. Но честь и слава нашим инженерам, без того уже прославившимся за время осады Севастополя: в 15-ть дней устроен был по плану (Проект его был утвержден 23-го июня) [247] генерал-лейтенанта Бухмейера (начальника инженеров армии) бревенчатый плавучий мост на якорях через рейд, между Николаевской и Михайловской батареями, шириною между перилами 2-е с половиной сажени.
Место это определилось как самим очертанием берегов рейда, так и тем, что оно было равно удалено от неприятельских батарей у Килен-балки и Карантинной бухты и прикрыто городом от батарей на Зеленой горе. Вследствие этого мост мало терпел от неприятельских снарядов. Вся оковка для него была изготовлена 15-тью батарейными походными кузницами в продолжение трех недель.
15-го августа, в день Успения Пресвятой Богородицы мост был освящен и в восемь часов утра открыт для сообщения.
Что же думали севастопольцы о вдруг появившемся верном сообщении с северной стороною? Пожалуй, кто-нибудь подумает, что в их головах бродила мысль об отступлении?
Смело скажу, что нет. Взбрести в иную голову, пожалуй, все может порой! Но если говорить про массу, про ее мысли, то защитники Севастополя далеки были от того. чтоб отступать; даже думать не хотели об отступлении, [248] несмотря на то, что, обороняя полуразрушенный Севастополь, в сущности, защищали лишь призрак, имя без значения. Напротив того, по-видимому, все готовилось в Севастополе к отчаянной борьбе: припасали вторые линии, устраивали баррикады и собирались обратить в цитадель каждый дом, дать отпор из-за каждой развалины.
Как после оказалось, неприятель также рассчитывал на осадную войну в самом городе.
19 августа я был отозван с дивизионом назад к своей батарее. Мои орудия заменились на бастионе небольшими карронадами. Вообще, начальство по возможности старалось свозить с бастионов и с самого города все, что было получше, и это казалось очень натуральным, когда брали в соображение страшное усиление огня неприятеля. Следовательно, выгружение складов и арсеналов было мерой вполне естественной. Что же до того, что на бастионах правой половины большая часть подбитых бомбовых орудий не заменяли новыми орудиями, то это мы объясняли себе тем, что в настоящее время, когда неприятель был так близок, тяжелые орудия на [249] бастионах не так уже были полезны, как прежде.
Не с особенной радостью покидал я бастион. В течение трехмесячного постоянного пребывания моего там я так свыкся с жизнью на бастионе, сжился с его обитателями, что, право, грустно было расставаться, тем более, что неизвестно было, куда еще, в какой угол Севастополя забросит судьба?
Первые мои шаги по разрушенным улицам города произвели на меня ужасное впечатление, мне стало тоскливо, как будто бы я проезжал около родительского дома, спаленного пожаром.
Однако, по мере удаления от бастиона, в душу стало проситься какое-то материальное, безотчетно успокаивающее чувство. Все мелочи обыденной жизни рисовались в каком-то завлекательном виде. С каким, например, удовольствием предстояло мне отужинать в квартире и, вдоволь наговорившись с товарищами, раздевшись, улечься на постель, приготовленную как следует, и заснуть не в тесном, душном блиндажике под немолчное жужжание пуль, взвизги ядер и громовые разрывы бомб, а в просторном, удобном помещении в Николаевской казарме [250] под мерное постукивание часового маятника, так и напоминающее залу родного дома; ожидания мои напоминали собой мысли школьника, едущего из училища на каникулы. И я не ошибся – нашлась и квартира, и ужин, и чистая постель. Под сводами Николаевской казармы можно было в постели подумать, что, засыпая, засыпаешь не на вечный сон, а, даст Бог, пробудишься наутро, как пробуждаются все добрые люди посреди мира и тишины…
Всему настоящему как-то не верилось, чудилось, что находишься среди какой-то необыкновенной жизни. И как радостно было пробуждение! Мне решительно казалось. что я не в Севастополе, а где-нибудь в гостях у помещика: вычищенное платье мое и чистое белье лежало на стуле возле меня; сапоги, доведенные усердием денщика до степени зеркальности, скромно стояли рядышком у моей кровати, сам я лежал под одеялом.
- А что, раненых нет? – чуть не спросил я, вскакивая с постели около полудня, ослепленный лучами солнца, которые ярко играли по всем предметам и на моем собственном лице.
- Все ли благополучно? – не удержавшись, [251] спросил я, заметив, что в комнате много народу
- Все благополучно, - улыбаясь, отвечали мои товарищи.
- А знаете, - тут же сказал один офицер, - я сегодня был на 5-м бастионе, и вообразите, что ночью в блиндажике П* на месте, где вы обыкновенно спали. убило гранатой пехотного офицера, наследника вашей постели.
- Судьба бережет вас, - проговорил, подходя ко мне и протягивая мне руку, некто Л*.
В Севастополе за время осады много перебывало оригиналов, храбрецов, чудаков, патриотических и «quasi» патриотических феноменов. Но оригинал, о котором я собираюсь говорить, то есть Л*, был, кажется, оригинальнее всех. Еще в июне, явившись раз с бастиона в город к товарищам, увидел я в их в обществе какого-то господина лет сорока, в солдатской шинели. Благородное лицо его, белые, нежные руки и небольшая нога заставили меня с первого мгновения приметить в нем что-то особенное. Товарищи мои поспешили представить нас друг другу, и я узнал вскоре, что незнакомец этот отставной гусарский майор Л*, [252] и что побудительные причины (неизвестно какие) заставили его отказаться на время от своего звания и принять звание рядового в нашей батарее, так как он желал служить непременно в артиллерии. «У вас, по крайне мере, не надо таскаться с ружьем», - говорил Л*, когда его спрашивали о предпочтении, им оказанном артиллерии. Он был вдовец и имел сына, который готовился уже поступить в корпус. Л* в свою недолгую жизнь прошел огонь и воду, находился в двадцати разных должностях, занимал место городничего, состоял чиновником особых поручений при N-ском генерал-губернаторе, производил несколько трудных следствий и каждый раз с большим успехом, как о том значилось и в его формуляре. Л* был особенно хорошо рекомендован нашему батарейному командиру, а потому офицеры нашей батареи сейчас приняли его в свой круг как товарища. По временам, в минуту болтливости, мы пытались, было, расспрашивать о подробностях его жизни, причинах его появления в Севастополе, но он всегда отделывался шутками, и, наконец, был оставлен в покое.
Л* не на службе носил обыкновенно [253] гусарскую форму, потому что был в отставке с мундиром. Он также получал и пенсион по чину майора, которым был награжден при отставке. Все это показывало, что Л* не исключен из службы за что-нибудь дурное.
Настроение духа его было какое-то необыкновенное, казалось, он чего-то искал, чего-то вечно ему недоставало.
Для него ничего не значило побывать на любом бастионе в любое время дня и ночи, под каким бы то ни было огнем. Он даже вызывался ездить туда вместо других и всегда исполнял поручения скоро и точно.
Его звали обыкновенно по имени и отчеству: Густавом Ивановичем, и Густав Иванович за свое полнейшее презрение к опасностям скоро стал известен почти целому Севастополю.
Иногда случалось, что его целый день никуда не посылали; тогда ему самому не сиделось, т, велевши оседлать своего шкалика – черненькую маленькую бойкую татарскую лошадку – он отправлялся разузнать новости по бастионам.
Иногда при нем во время сильно разгоревшейся канонады кто-нибудь упоминал [254] в разговоре: а, любопытно бы было знать, что делается на таком-то бастионе, Густав Иванович, не говоря ни слова, вдруг исчезал и через несколько времени появлялся уже с требуемыми сведениями.
Вскоре все невольно полюбили Густава Ивановича. Да и нельзя было к нему не привязаться; сверх своей храбрости и готовности на услугу, он был превосходный хозяин, обладал сотней дарований бесценных при боевой жизни. Он мастерски устраивал хозяйство, заказывал разные кушанья, настаивал водку каким-то неслыханными растениями, варил кофе, действительно выходивший у него превосходным. Он также смекал и в медицине: вылечил одного офицера от сильнейшей лихорадки и спас на северной стороне одного грудного ребенка, заболевшего воспалением кишок. Во время последнего штурма Густав Иванович несколько раз побывал с приказаниями на Малаховом кургане, и удивляться нужно, как он отделался только контузией. Когда же войска наши переходили на северную сторону, он оставался всю ночь в городе и башибузучничал там, всё истребляя и поджигая собственными руками. Я слышал. что он получил [255] несколько наград и, между прочим, знак военного ордена 4-й степени. Необыкновенный Густав Иванович получил и награду необыкновенную: солдатский орден, между тем как по чину он был майором в отставке!
Напившись чаю, я из любопытства пошел осматривать дом, в котором жил мы прежде. Он был пробит в нескольких местах бомбами, ядром и ракетами. Над тем местом, где стояла когда-то моя кровать, как раз в головах ракета просадила потолок и пол. Уходя, я взглянул и на дом, который находился на смежном дворе. Там тоже был всеобщий печальный вид разрушения… Красивая стеклянная галерея вся была разбита о обвалилась. А давно ли, в майские вечера, когда еще в здешней уголок долетали лишь раскаты севастопольских громов, а не сами громы, собиралась здесь целая семья, и мы следили, как вот у этой колонки, обвитой миртом, садилась девушка и читала или работала, вся обрамленная пышною зеленью и цветами.
Носился слух, что вражий осколок не пощадил одну из прекрасных ручек…
Страдая от контузии в голову, хотя и [256] легкой, но порой сильно мучившей меня, желая притом отдохнуть несколько после трехмесячной жизни на бастионе, я отпросился у своего батарейного командира поехать на два дня на северную сторону с тем, конечно, что при малейшей тревоге тотчас же явлюсь к батарее.
С особенным удовольствием, как на какой праздник, собрался я туда. Густав Иванович, редко от чего отказывавшийся, и двое моих товарищей, свободные от службы, сопутствовали мне, по моему приглашению отобедать вместе на северной стороне у Томаса. Мне казалось, что удовольствие мое будет еще полнее, когда я разделю его с людьми, с которыми судьба поставила меня в близкие отношения товарищества.
Все мы четверо выехали (даже это обстоятельство тешило меня теперь, точно я ни весть как долго не видел верховой лошади и сел в седло в первый раз после какой-нибудь продолжительной болезни), шагом проехали по мосту, по которому и не позволялось иначе ездить, и крупной рысью направились по дороге к северному укреплению, венчавшему в этом направлении северную сторону. От него было еще около двух верст [257] до балаганного городка – цели нашей поездки. Городок этот основался было сначала осады у самой Куриной балки, где находилась так называемая северная пристань. Мало помалу, с увеличением досягаемости полета неприятельских снарядов подавался он далее и далее от рейда внутрь северной стороны и, таким образом отступая, отодвинулся, наконец, даже на две версты от северного укрепления.
Это был действительно «городок» с двумя главными улицами, довольно правильно разбитыми, с заведениями, с полицией, с рынками, с магазинами, которые все были, конечно, на главных улицах и помещались здесь в больших деревянных балаганах, из которых иные стоили до 1000 р. с. У одного из подобных балаганов, отличавшегося всеми признаками порядочного жилья, мы остановили своих лошадей. Это и была гостиница Томаса, в которой даже имелись номера. Один из них на мое счастье оставался теперь свободным, и я поспешил его занять. Признаться, нам четверым было в нем тесненько, точно в бастионной конуре. Впрочем, выключая это обстоятельство, все имело здесь вид общетрактирный; те же [258] неизбежные у окна ситцевые занавески, дешевенькие обои, ломберный столик у стены и над ним зеркало, только кровать была без ширм, необходимой вообще принадлежности каждого «номера».
Надо отдать справедливость Томасу, он был подобросовестнее всех своих братий и равно старался угодить каждому, не так как знаменитый Александр Иванович, который смотрел в глаза лишь одним штабным.
В гостинице у Томаса можно было порядочно пообедать: повар у него был очень сносный, кондитер имелся тоже. Вина отпускались очень хорошие. Вообще, после бастионной кухни мне просто казалось. что я у Дюссо.
Десерт наш был натуральный: нам подали сочный алешковский арбуз, персиков и мускатного винограда.
Все это, несмотря на военное время, было очень дешево.
После кофе пошли мы осматривать городок, разнородный люд кишел по его улицам и улочкам: солдаты и офицеры разных полков и оружия, купцы, дети, татары, женщины, колонисты, россейские мужички в тулупах, [259] не смотря на сильную жару, чиновники, полицейские – весь этот людской ералаш был здесь в беспрестанном приливе и отливе. Словом – ярмарка стояла здесь каждый Божий день.
В дальних частях городка были удивительно разнообразные жилища, виднелись и палатки, и балаганчики, и клетушки, и землянки, и даже что-то вроде шкафов, и всюду жили, битком было набито народу, который сновал с лихорадочной деятельностью.
Вечером я долго наслаждался, гуляя по берегу моря, и незаметно далеко отошел от городка. Севастополь в отдалении казался еще грознее. По направлению его все гремело и гудело, горело, тряслось, и какой-то суеверный ужас невольно охватывал всякого при этом зрелище.
На другой день я чрезвычайно приятно провел время, поехавши на позицию под Меккензиеву гору к одному хорошо знакомому мне полковому командиру, где и оставался до позднего вечера. Как восхитителен показался мне его балаган, заплетенный из зеленых дубовых веток, еще не обсохших, пахучих, под которым в глубине раскинута [260] была палатка, изящно убранная коврами, принадлежностями туалета и щегольски поставленною кроватью. Вся эта обстановка навевала особенно приятное настроение.
Назавтра после этого так приятно проведенного мною дня отправился я вечером к своей батарее в Севастополь.
Вот уже и Михайловская батарея; скоро что-то очутился я у нее, подумал я. Почти машинально осадил я лошадь, предъявляя у моста свой пропускной билет дежурному офицеру-ополченцу, и вот я опять в севастопольской сфере. Не успел еще я проехать и десяти плотов (Мост состоял из 86-ти плотов), как старые знакомые: бомбы, ядра, да ракеты, уже стали встречаться. Сильным порывистым ветром охватывает меня здесь. Узкое длинное пространство моста, по которому еду, исчезает во мраке на обширной водной массе рейда, сильно колеблется подо мною и, заливаемое беспрестанно набегающими волнами, представляет в темноте вид, будто едешь просто по волнам. Впечатление это еще более увеличивает раскидывающееся сейчас же направо раздолье Черного моря, враждебно чернеющееся, [261] глухо рокочущее; зловещий говор несется от его далеких волн, и волны эти силятся разметать, потопить мост.
Вдали, на мрачной бездне моря, светятся огоньки, но и они смотрят недружелюбно: это зияет теперь огненными глазами вражья морская Сила. Прямо, на Николаевском мыске, часовня мертвых. Тесными рядами лежат в ней мертвецы, иные одетые заботливою рукою товарища в чистое белье, иные еще в своей кровавой одежде. В сложенных на груди закостенелых руках почивших (у которых таковые были) вставлены были зажженные восковые свечи, разливающие по всей этой могильной обстановке страшно унылый гробовой свет, тускло, печально отсвечивающийся на ближних темных волнах, шумно катящихся и набегающих к берегу.
В часовню, видно, только что прибыла новая партия мертвецов, там отбывалась панихида; и похоронное пение, звуки ночи, урчание, грохот, взвизг и свист близко пролетающих снарядов смерти, говор Черного моря и рев адской канонады в Севастополе, потрясающий воздух, сливались под покровом ночи во что-то грозно ужасающее, величественное. Я поравнялся с часовней мертвых, [262] но мне хотелось проехать скорее мимо этого раздирающего душу зрелища. Я дал шпоры своей лошади и выскакал на Николаевскую площадь.

Наступали последние дни моей севастопольской жизни. До сей поры, когда случится вспомнить об этих днях когда-нибудь ночью, на душе становится холодно, и сон надолго от меня отлетает.
С 24 августа началось новое бомбардирование, имевшее свой особенный характер.
Неприятель открывал огонь периодически. Часа три-четыре примерно гремела самая усиленная, самая страшная канонада то залпами, то беглым огнем всех батарей; потом на несколько времени, неопределенно следовала пауза: орудийный огонь прекращался совершенно, но штуцерный лился со всех траншей.
В продолжение этой небольшой тишины, казавшейся мертвенною в потрясенном органе слуха, осаждающий совершенно успевал починять свои повреждения, потому что его заботой было лишь исправление амбразур, мы же должны были очищать ров (работа весьма кропотливая), починять амбразуры, мерлоны и [263] траверзы необходимые для защиты прикрытия, которое должны были мы держать на бастионах в надлежащем количестве, ожидая беспрестанно штурма. За коротким отдыхом следовал опять грохот сотни орудий, и дело разрушения продолжалось.
Совершенный хаос смерти происходил в Севастополе, или лучше. на месте бывшего когда-то Севастополя. Поистине это была, как выразился преосвященный Иннокентий, купина огненная.
Земля дрожала, небо багровело, стонали окрестности, по которым далеко прокатывались грозные раскаты бешеной канонады. Для того, кто не был в Севастополе в это время, все описания бесполезны, оттого я буду короток в передаче моих воспоминаний.
Человеческий ум не может себе представить всего вынесенного защитниками города до последнего рокового дня. Под гнетом этих небывалых ужасов человек возвышался до невероятной решимости, до крайней насильственной энергии, до самозабвения. В чаду смерти и крови еще можно было жить какою-то насильственной горячечной жизнью.
86,000 снарядов (70,000 ядер и 16,000 бомб и гранат) было выпущено неприятелем [264] по Севастополю в день 24 августа. Не было уже никакой возможности исправлять окопы, и потому ограничивались насыпкою на пороховые погреба.
Брустверы, обрушиваясь, заваливали рвы, мерлоны рассыпались; должно было беспрестанно расчищать амбразуры, артиллерийская прислуга гибла во множестве, и едва успевали заменять ее.
Потеря в это время была чрезвычайная. Едва успевали выносить раненых. Убитых оставляли на месте.
К орудиям стали ставить даже ополченцев.
Калужскому и Курскому ополчению выпало на долю примкнуть к числу защитников Севастополя. «Родимые, родимые пришли», - говорили солдатики. Так звали они порой ополченцев.
Проходя раз по Николаевской площади, я увидел группу пехотных солдат и ратников. Они покуривали трубочки и все глядели в сторону укреплений. Я попросил огня у одного из солдатиков и заговорил с ним о чем-то. «А что, каковы ополченцы?» - спросил я его между прочим.
- Ничего, ваше благородие, - отвечал пехотинец: - ополченный, известно, человек свежий, он недавно сюда пришел, на слободе [265] прогуливался. Нашему-то брату, - продолжал он, отымая трубочку ото рта и отплевываясь, - теперича трех фунтов хлеба не съест, а то-му-то пя-я-ти мало! Нашего заденет, так на перевязку и тащись: а того два-три раза хватит и нипочем! Вот что, народ свежий! – заключил солдатик.
Слова солдатика подтверждались его изнуренным лицом. От тревоги, передвижений, бессонных ночей, ежечасной опасности люди теряли аппетит.
Уже суда начали загораться на рейде. Высоко выкидывался при этом стоявший по нескольку часов столп дыма и пламени. Он поднимался под самые облака своими извивающимися длинными-длинными языками. При таком зареве под вечер, при громе пальбы море, город и морской берег глядели до того страшно, что самые закаленные люди чувствовали холод под сердцем.
25 августа, только что занялась заря, пробудился в Севастополе вчерашний ад, а севастопольские усыпальницы – часовни мертвых – стали наполняться и наполняться…
26-го не прекращавшийся по всей линии огонь производился неприятелем залпами и временно [266] усиливался то против правого, то против левого фланга нашей оборонительной линии.
Утром в этот день, не довольствуясь еще неимоверно разрушительною силою своего бомбардирования, неприятель стал бросать на Малахов курган разрывные бочки, так называемые метательные мины (mines de projection). Снаряд этот назначался для разрушения амбразур и мерлонов. Он состоял из бочонка, скрепленного железными обручами и наполненного шестью пудами пороха. Огонь сообщался посредством «английского Сосиса», пропущенного сквозь поддон и нижнее дно бочонка. Для метания его в задней стороне траншеи неприятель вырывал камору, которой давал наклонение в 45о; в камору помещался заряд, прикрываемый щитом, на который и ставился бочонок.
В начале третьего часа по полудни загорелся и горел до самого рассвета фрегат «Коварна» - бывшее жилище Н. В. Берга, состоявшего за время осады при главном штабе, писателя, который подарил нам известные «Десять дней в Севастополе».
Вечером был страшный взрыв на Графской пристани. Неприятельская ракета попала [267] в порох, который в числе 500 (Взорвало только 200 пудов) пудов перевозили с северной стороны!
Сила этого взрыва была ужасная! Николаевская казарма на несколько мгновений озарилась как бы огромным электрическим солнцем, вся затряслась и задребезжала стеклами, посыпавшимися из всех ее окон.
Тяжелого калибра орудия, лежавшие на пристани, были взброшены как палочки и, падая, придавили нескольких человек.
В течение ночи огонь неприятеля был сравнительно слабее, но он загорелся с прежнею силою в утро 27 августа. Неприятель открыл бомбардирование, как и в прежние дни, залпами из всех орудий, но многие батареи наши, занимаясь исправлением повреждений, не отвечали ему. В это день был северный ветер, он бушевал сильными порывами, взметывая пыль по всей окрестности.
В восемь часов утра неприятель сделал три выстрела каменометными фугасами не более как в двадцати саженях от контрэскарпа левой части гласисной батареи. Но они не нанесли нам значительного вреда: край воронки далеко не дошел до рва. [268]
К девяти часам утра с маяка дали знать о сборе войск в передовых неприятельских траншеях перед Малаховым курганом, и у нас сделаны были некоторые приготовления на случай штурма.
К одиннадцати часам утра бомбардирование достигло до неимоверной степени ожесточения, пауз не было. Оно значительно стало усиливаться на правом фланге и ослабевать на левом.
Около трех четвертей двенадцатого часа орудийный огонь против Малахова кургана, 1, 2, 3 бастионов совершенно затих; только продолжался с тою же губительною силою для прикрытия огонь мортир и штуцерных. Многие полагали, что это сделал неприятель паузу; генерал-майор Буссау был такого же мнения и дозволил отдохнуть войскам, находившимися на Малаховом кургане.
Но на бастионе № 2 генерал-майор Сабашинский не велел сходить прикрытию даже с банкетов, вполне предчувствуя штурм, в ожидании которого справедливо требуется предпринимать энергические меры, а не полумеры.
В начале первого часа пополудни вдруг все неприятельские батареи сверкнули, задымились [269] сжатыми белесоватыми облаками дыма, вмиг ставшего стенами, и одновременно разразились тремя оглушающими залпами, метнувшими по Севастополю ураган металла. Вслед за тем, не успела еще перелопаться масса брошенных бомб и гранат, как раздались смутные крики, бой барабанов и резкие тоны неприятельских сигнальных рожков, то подхватываемые порывами ветра, то относимые им. С долгим и непрекращающимся криком кинулись Французы на исходящие углы Корнилова и 2-го бастионов и на Куртину. Все первое движение их было совершенно сокрыто от нас дымом. Полусрытый бастион № 2 мгновенно был занят Французами, которые оттеснили батальоны Олонецкого полка и, заклепав часть орудий, уже достигли Ушаковой балки и 2-й оборонительной линии. Легкие полевые орудия как здесь, так и на Рогатке, одни из здешней артиллерии встретили неприятеля.
На исходящий угол Малахова кургана кинулись главные и лучшие колонны Французов. Всего 12 сажень расстояния надо было им пробежать (по проекции было меньше того); дело совершилось в полминуты. Головная колонна неприятеля ворвалась на бастион у [270] левого плечного угла так быстро, так неожиданно, что даже полевые орудия не успели встретить врага картечью.
Зуавы и вольтижеры, взбежавши на курган с замечательной быстротой, распустили трехцветное знамя на башне.
Все бросилось у нас к брустверу, сталкиваясь впопыхах с неприятелем лицом к лицу. Большинство орудий на кургане было подбито, некоторые дали по выстрелу, но уже тогда, когда амбразуры наполнились штурмующими.
Чтобы приложить фитиль (орудия были прежде заряжены) к затравке, сперва надо было пробиться сквозь передовых смельчаков, вскарабкивавшихся на орудия и вырывавших фитиль из рук артиллеристов. Зато, если удавалось поспеть вовремя и зажечь трубку, сплошная масса живого тела, заслонявшая амбразуру, вся подгибалась, падала и разбрасывалась в стороны. Но на место убитых становились новые стрелки и зуавы – место около выпалившего орудия уже было сравнительно безопасным.
За минуту перед началом штурма к генерал-майору Буссау приведена была поручиком [271] Юни (Модлинского резервного пехотного полка) команда солдат, георгиевских кавалеров, которым ордена хотел раздать сам начальник.
Уже из блиндажа выходил адъютант, чтоб предварить команду о скором выходе генерала, как в это самое время неприятель устремился на штурм. Адъютант тотчас бросился назад с докладом. И он, и генерал поспешно выскочили из блиндажа. У самого выхода из него адъютант был убит пулей в грудь. Несколько человек неприятелей были уже в десяти шагах. Генерал-майор Буссау едва успел крикнуть поручику Юни, указывая на башню, чтобы он со своею командою скорее занял ее, и в то же время был взят в плен набежавшими французами. Когда его уводили с кургана, он был убит, говорят, нашей же пулей. Поручик Юни, на лету подхватив приказание генерала, инстинктивно кинулся к башне и успел занять ее пред самым носом французов. Заваливши вход в башню, в которой застал он нескольких человек, не успевших еще оттуда выскочить, Юни отбивался от окружавшего со всех сторон неприятеля до тех пор, пока наши не стали [272] отступать. Неприятель, сильно претерпевавший от меткого огня из башни (Bazancourt: L’expédition de Crimée), два раза посылал парламентера к засевшим там храбрецам, но Юни постоянно отвергал все предложения неприятеля, свято исполняя отданное ему приказание, и сдался, как я уже сказал, только тогда, когда Малахов курган окончательно был занят неприятелем.
Как муравьи полезли французы на Малахов курган, завидев свое знамя на башне, заняли всю верхнюю оконечность кургана, прорвались к развалинам башни и, засевши здесь, открыли частую ружейную пальбу по строившемуся гарнизону.
Пражский полк, сначала вытесненный ворвавшимся неприятелем, снова ударил в штыки со сводной командой из матросов и разных других охотников. Завязалась одна из тех ужасных рукопашных свалок, когда целые толпы перемешиваются в крайнем опьянении боя, поражая друг друга железом, камнями, деревом, что ни попадется под руку, душа друг друга за горло, царапаясь и кусаясь в зверском исступлении.
Несколько минут продолжалась подобная [273] отчаянная схватка. Командир полка полковник Фрейнд был ранен, большая часть бывших офицеров перебита; а, между тем, неприятельские свежие массы следом за своею цепью все валили и валили вперед, со всех сторон влезая по обсыпавшемуся брустверу.
Французские саперы устроили три накидных мостика через ров гласисной батареи. В это время во рву сидели французские музыканты и играли марш. Я думаю, редко приходилось играть и слышать марш при такой обстановке и в такие минуты!
Местность Малахова кургана много способствовала удаче неприятеля, в то же время чрезвычайно затрудняя наши подступы. Горжевой вал и ров, как на смех, были в прекрасном состоянии. Засевши за всевозможными траверзами, число которых еще более было увеличено за последнюю бомбардировку, французы не бросались в штыки, но поддерживали только жестокий ружейный огонь, бивший на выбор. Потерявши всех офицеров и каждую секунду тая под свинцовым дождем, остаток гарнизона с кургана отступил: частью на батарею Жерве, частью за проход, ведущий к корабельной стороне, [274] который французы стали заделывать, и в ожидании резервов столпился у него, мешая, по крайней мере, деплоировать неприятелю с кургана.
При первой вести о штурме храбрый и неутомимый лейтенант Вульферт, с самого начала осады все время проживавший на Малаховом кургане, тотчас же дал знать генерал-лейтенанту Хрулеву. Хрулев был уже на пути: по тревоге он и его свита вскочили на лошадей, потому что штурма давно ждали, и лошади держались оседланными. Первым делом Хрулева, когда ударили тревогу, было взглянуть на Малахов курган, на котором при неудаче нашей, должен был выкинуться синий флаг. Флагшток этот и был поднят, но его сбил неприятельский выстрел, после чего сигнал не был возобновлен, неизвестно уже по какой причине.
Не видя на кургане условного синего флага, генерал-лейтенант Хрулев сказал: «Ну, Малахов держится»; и затем поскакал ко 2-му бастиону на своей исторической белой лошади. Шлиссельбургский Егерский полк двинул он на поддержание 2-го бастиона, но как неприятель там был уже отбит генералом Сабашинским, то полк расположился [275] на второй оборонительной линии между Малаховым курганом и 2-м бастионом.
Увидевши, однако, вскоре, что неприятель отбит от 2-го бастиона, а Малахов курган занят, генерал-лейтенант Хрулев быстро поворотил к последнему. По той дороге, которую избрал теперь Хрулев, нельзя было подъехать к самому кургану, а потому генерал и все сопутствовавшие ему офицеры спешились. С Ладожским егерским полком двинулся Хрулев в горжу Корнилова бастиона. Французы кинулись к горжевому валу и подняли беглый огонь на убийственной дистанции. Момент был торжественный. Схвативши со своей груди висевший на ней серебряный образ, Хрулев поцеловал его и, поднявши его кверху в левой руке, крикнул по обыкновению своим всегда потрясающим солдатское сердце голосом: «Благодетели, за мной, вперед!» В это самое время неприятельская штуцерная пуля раздробила ему большой палец левой руки.
Бесстрашно бросились наши войска, направленные своим любимейшим генералом, и вмиг вынеслись на курган.
Превозмогая страшно мучительную боль, опасаясь показать свою рану перед войсками, [276] в настоящую решительную минуту генерал-лейтенант Хрулев превозмогал себя еще несколько мгновений, но вопреки его воле смертная бледность разлилась по его лицу. Чувствуя, что упадет, он обратился к находившимся возле него офицерам: подпоручику Сикорскому и инженер-поручику Эвертцу, отрывисто сказав в полголоса: «Поддержите!».
После того, как генерал-лейтенант Хрулев отправился на перевязочный пункт, поведенные им войска на Малахов курган, занявшие шаг за шагом все пространство кургана до последнего длинного поперечного траверза-блиндажа, но потерявшие трех своих начальников (Генерал-майор Лысенко тяжело ранен; потом генерал-майор Юферов убит; а затем тяжело ранен генерал-лейтенант Мартинау), последовательно принимавших начальствование после генерал-лейтенанта Хрулева, пришли в пассивное положение: остановились и затеяли с неприятелем перестрелку. При этом даже вышел вот какой случай. В одном месте на нижних рядах туров траверза по одной стороне стояли французы, а по другой наши, и так, на расстоянии лишь широты траверза, не более, как 3-х [277] сажень, вели перестрелку, будучи по пояс открыты.
Флигель-адъютант Воейков, благородный храбрый молодой человек, в пылу мужественного порыва, увещевая солдат отбить курган, вскочил на один из траверзов и в тот же миг упал мертвый.
На площадке (чертовой) стояла главная масса неприятельских стрелков, обстреливавшая из-за траверзов все узкие тропинки между траверзо-блиндажами продольным огнем. Вдруг раздались голоса на правом фланге и в тылу наших: неприятель, заняв часть прилегающей к кургану батареи Жерве, с криками торжества полез на бруствер правого фаса кургана, не совершенно еще занятый. Истинно засыпаемые пулями войска наши ежеминутно терявшие целые толпы товарищей, должны были отступить к саперному блиндажу, то есть очистить две трети кургана. Здесь блеснула еще надежда на возможность удержаться; но французы побежали по правому брустверу на горжевой, и по нашим войскам открылся непрерывный огонь с фронта, тыла и правого фланга. Притом силы неприятеля все увеличивались, и он напирал все сильнее и настойчивее, принимая все меры, напрягая [278] все усилия для овладения Малаховым курганом.
- Malakoff! c’est la clef d’or, - справедливо решали французские офицеры, вникавшие в ход осады.
Войска наши отодвинулись, наконец, к подошве кургана, столпившись в громадной, но беспорядочной массе. У самого же прохода постоянно держалась, отстреливаясь, какая-то сводная толпа из разных охотников. По мере отступления наших войск французы, опасаясь новой атаки, поспешно баррикадировали главный проход, набрасывая в него туры, вырванные из амбразур и траверзов, трупы, говорят – даже раненых.
После этого напрасны были все усилия к отбитию кургана. Кучи убитых завалили узкий путь в горже, французы укрепились и привели новые подкрепления, однако, и после этого инженер-подполковник Генерих с двумя ротами саперов проник в горжу укрепления, но держаться в ней не было возможности, и его геройский подвиг послужил только к лишней потере.
Еще одно удивительное явление, которому я сам лично был свидетелем, когда по поручению начальника артиллерии отправлялся на [279] 2-й бастион. У подножия Малахова кургана четыре матроски под убийственным огнем неприятеля, так и лившемся с кургана, разносили воду и квас стоявшим здесь войскам и подавали помощь раненым.
Не знаю, уцелели ли они. Об этих бесстрашных женщинах было доведено до сведения Государя Императора.
Часть батареи Жерве оставалась в наших руках, часть в неприятельских.
У Рогатки неприятель также было прорвался, но храбрый Севский полк вынес его оттуда на штыках.
Не буду сообщать других подробностей после дела штурма, то, что я знаю, давно известно всякому, в хаосе моих личных воспоминаний не нахожу я ничего еще не сказанного прежде меня. Мало времени имел я для наблюдений, и было ли то истощение сил или следствие скорбного чувства, испытанного мною в этот ужасный день, я не находил в себе никакой восприимчивости на впечатления.
Когда наши отодвинулись от кургана, и на нем окончательно развернулся французский императорский орел, пароходы наши, батареи северной стороны и легкая полевая артиллерия открыли по кургану густую пальбу, направляя [280] выстрелы на развевающееся там неприятельское знамя, мелькавшее в дыму и заметное со всех пунктов.
Две полевые конные французские батареи выскакали, было, к бастиону № 2-го, но решительно были сметены нашими выстрелами. На бастионе № 2-го неприятель, отбитый при первой атаке генералом Сабашинским, бросался на штурм еще до пяти раз, но всякий раз без успеха.
Около пяти часов по полудни взорван был пороховой погребок на примыкающей с левой стороны к Малахову кургану батарее по куртине, также занятой неприятелем. Гул и треск от громадного взрыва разнесся по всей линии и, как потом говорили многие, повергнул в панический ужас неприятеля; французам показалось, что мы начали подрывать бастионы, целые толпы бросились назад к своим траншеям. Рассказывают, что с бывшего Камчатского люнета, на котором все время штурма находился сам Пелисье, нещадно ударили в беглецов картечью. Этими мгновениями замешательства, как говорят иные, можно было воспользоваться, но участь города была решена, и к чему бы послужили еще несколько дней отчаянной резни при [281] средствах, которыми располагал неприятель при смертной близости его подступов к нашим укреплениям.
Полевая артиллерия сильно пострадала при штурме левой половины оборонительной линии. Например, в 5-й, легкой 17 артиллерийской бригады, все офицеры до одного, начиная с командира батареи капитана Глазенапа, были перебиты или переранены. В числе первых пал подпоручик Николай Григорьевич Белавин, молодой человек, подававший большие надежды, добрый и благородный товарищ, счастливый жених прекрасной девушки… Штуцерная пуля поразила его прямо в сердце. И сколько других храбрых людей легло навеки, и сколько жен, невест и матерей до сих пор еще плачут о жертвах последнего штурма… Когда подумаешь обо всем этом, то по временам кажется, что весь день 27 августа не есть действительность, а какой-то горячечный бред, ужасный сон, что-то фантастическое и существующее лишь в моем воображении.
Заговорив о своих полевых артиллеристах, не могу не вспомнить здесь о полковнике Якимахе (ныне генерал-майор). В последние дни осады он был одним из главных деятелей, исполняя должность помощника начальника [282] Артиллерии Севастополя. Под страшным огнем бомбардирования с удивительным хладнокровием обходил он по бастионам каждый день утром и под вечер, покуривая сигару, как бы в обыкновенное мирное время где-нибудь на гулянии. За угрюмую, серьезную наружность полковника прозвали его в Севастополе «мрачным полковником».
Главнокомандующий сам прибыл ко 2-й линии укреплений против Малахова кургана и с рыцарской отвагой более получаса оставался здесь, возле дома Тулубеева, несмотря на страшный огонь неприятеля. Видя, что курган занят большими массами французов, за которыми находились сильные резервы, князь убедился, что овладение вновь бастионом Корнилова потребовало бы еще огромных жертв. А так как он уже принял намерение очистить город, то и решился воспользоваться отбитием приступа на всех прочих пунктах и утомлением атакующего для выполнения своего в высшей степени трудного плана. Генерал-лейтенанту Шепелеву приказано, не предпринимая нападения на Корнилов бастион, непременно воспрепятствовать неприятелю дебушировать оттуда в город, удерживая за [283] нами до ночи разоренные строения, на северной покатости кургана находящиеся, что и было исполнено, несмотря на все усилия французов выдвинуться вперед из-за горжи. Неприятель, изнуренный событиями дня и ночи, по всей вероятности проведенной без сна в приготовлениях штурма, наступал слабо; со взрывом порохового погреба, о котором говорил я выше, в нем совершенно утвердилась та мысль. что на всех путях к городу устроены мины.
Около пяти часов по полудни стали развозить приказание: с сумерками начать очищение Южной стороны Севастополя.
Участь Южной части Севастополя совершилась.
Есть невозможное и для героев!
По приказанию начальник артиллерии я ездил с передками на 4-й бастион за полевыми орудиями.
Там, как и везде, шли грустные, унылые сборы. Моряки, выкупавшие до сих пор ценою крови каждое повреждение на бастионе, старались все разрушить перед отступлением: приводили в негодность орудия, рубили станки, заваливали блиндажи, устраивали приводы [284] к пороховым погребам, которые вскоре должны были взлететь на воздух, и прочее.
Каждый сознает, как тяжко, тяжко было покидать севастопольское боевое пепелище после стольких жертв и усилий, после трехсот сорока девяти дней, исполненных страдания, опасности, подвигов, изнурения и, смело скажем, многих радостных часов, многих отрадных впечатлений. которых уже более не испытаешь теперь, посреди мирной и обыденной жизни.
Когда я проезжал, возвращаясь со снятыми мною орудиями с 4-го бастиона по Николаевской площади, там выстраивалась партия пленных, которых собирались переправить на Северную. Мое внимание привлекла отдельно стоящая группа французов, с которыми разговаривали несколько наших офицеров. Здесь был, между прочим, и французский полковник, взятый в плен на Шварца редуте, небольшого роста, уже седой, но чрезвычайно приятный мужчина. Возле него стояли два также французских офицера: маленький лейтенант, все осматривавший и ощупывавший себя, не ранен ли он; и высокий здоровенный лейтенант с огромной черной бородой. Он весь дрожал, еще не успокоившись от яростных [285] ощущений штурма, и угрюмо поводил на всех глазами. На лбу его был большой кровяной ушиб, набившийся песком.
К этому французу подошел какой-то ополченец-офицер.
- А что, мосье капитан, - спросил ополченец француза, указывая на его лоб, - это avec la Pierre?
- Je n’en sais rien, - отвечал француз и только тут, дотронувшись до раны рукой, догfдался о том, что ранен. Вот в каком настроении духа были и наши, и неприятели в ужасный день штурма. – Bah, une misére, - прибавил француз и, не думая о ране, заговорил с полковником.
- Так-с! – произнес ополченец, отходя от француза.
В это время лейтенант разговаривал с русским офицерами, и, проезжая мимо группы, я услыхал очень умную фразу, сказанную одним из них: «Оба штурма ваши – большая ошибка, - говорил русский офицер французу, - для первого вы были от нас слишком далеко, а для второго слишком близко».
Бушевавший с утра ветер утих к вечеру. Но расколыхавшаяся бухта ходила [286] широкой сильной зыбью, и большой мост сильно бросало.
С изумительным порядком, медленно, печаль очищали наши войска южную сторону Севастополя. Скопление народа на берегу у моста, по которому затруднительно шла теперь переправа, было неизбежно.
Волнение в бухте все не переставало, и у нас справедливо опасались, чтобы не разорвало мост, а потому были предприняты всевозможные предосторожности. В девятом часу не стали уже пропускать по мосту артиллерию: для армии можно было, наконец, пожертвовать несколькими орудиями. Денщики также засуетились, было, здесь с офицерскими запряженными повозками, но их окончательно прогнали, заставивши самим же во избежание всякого соблазна потопить привезенное ими добро в бухте. Таким образом все мы вывезли из Севастополя из своих вещей только то, что было на нас. И севастопольский дневник, как в Лету, канул в седой Понт-Евксинский. Переправа раненых началась с 4-х часов, тотчас после отдачи главнокомандующим приказания очищать Южную сторону. Из Николаевской казармы беспрестанно сносили на пристань [287] койки, на которых лежали закутанными страдальцы. Отсюда на пароходах и шаландах перевозили их на северную.
В девятом часу вечера я стоял с тремя орудиями своей батареи шагах в двадцати пяти от моста, заслоненный от него непроницаемой массой столпившегося здесь войска. Сзади со всех сторон окружали и напирали беспрестанно все подходящие войска, так что мне с моими орудиями ни с места нельзя было сдвинуться. Я велел отпрячь выносы, потому что в них при давке, которая неминуемо происходила теперь, порой могли попасть люди, и тогда лошади начали бы бить. Стоя здесь уже около часа, я не знал, что отдано уже приказание не пропускать более через мост артиллерию, и спокойно выжидал удобного момента, чтобы двинуться на мост. Вдруг какой-то генерал на серой лошади, сопровождаемый двумя жандармами также верхами, стал прорываться к мосту возле моих орудий. «Гарголь, не зевай!» - крикнул я уносному фейерверкеру головного орудия. «Слушаю-с, будьте покойны», - ответил тот и, как только с ним поравнялся последний жандарм, юркнул за ним со своим орудием, затем следующие два орудия, [288] вслед за которыми поехал уже я. Маневр этот был выполнен нами так живо, что находившийся у переправы генерал, будучи чем-то отвлечен в это время, успел лишь заметить, как взъезжало на мост последнее мое орудие.
- Где офицер, как смели ослушаться! Назад, назад! – крикнул он грозно. Подъехавши к генералу (в темноте я не мог различить, кто это был именно), я объяснил ему все и успел даже истинно вымолить позволение продолжать переправлять свои орудия, из которых первое было уже почти на половине моста. При этом же, на мое счастье, волнение, казалось, как бы поутихло.
Я не помнил себя от радости, что успел спасти свои орудия.
Выносы впереди; за ними шагах в двадцати орудия, которые также держали одно от другого интервал шагов в сорок-пятьдесят, таким образом тащились мы шагом, составляя также часть знаменитого исторического отступления.
Радость моя скоро прошла, хотя орудия мои были уже в безопасности. В такие минуты позабудешь все орудия на свете. Мы ехали тихо, мост казался бесконечным. Ночь была [289] совсем черна. Сзади нас в отдалении начали уже раздаваться громовые взрывы – прощальные вздохи многострадального Севастополя. По обе стороны моста лежала мрачная, зыблющаяся мгла, а направо на рейде еще мелькали темные громады наших уже утопающих линейных кораблей. Пароходы шумно, с пыхтением сновали по всем направлениям, выкидывая огнистые снопы искр в клубах густого, черного дыма. В доках горел кран, как огромный погребальный факел; люди шли тихо, сами лошади ступали робко по зыблющемуся полузатопленному мосту, сердце щемили и глухая боль, и жалость, и тоска. Впечатление этих минут не выразимо словом.
Вот я въезжаю уже на северную, с последним шагом через мост завершается мое севастопольское поприще, и рука невольно творит крестное знамение.
По окраинам Севастополя, затонувшего во мраке ночи, с конца в конец его чаще и чаще забегали огненные змейки (Для произведения взрывов употреблялось весьма простое средство: просто насыпали дорожки пороху по земле), чаще стали [290] взлетать по направлении к укреплениям багровые столбы пламени, взрывы стали слышнее и ближе к окраине южной стороны, пожары, едва показавшиеся при моем переходе через бухту, разгорелись и слились в одно зарево… Багровым огнем занялось все небо – начались последние вздохи Севастополя. Того, что мы видели в эту ночь, никогда не передаст и не в состоянии передать ни перо, ни слово человеческое. Для всех нас, бывших севастопольцев, она до сих пор перед глазами, забыть ее также невозможно, как и описывать ее в наших заметках.

20 сентября 1857 года.

Е. Р. Ш-ОВ.



Назад

В начало раздела




© 2003-2024 Адъютант! При использовании представленных здесь материалов ссылка на источник обязательна.

Яндекс.Метрика Рейтинг@Mail.ru