Глава тридцать седьмая
Болезнь Суворова, вторичная его опала и кончина; 1800.
Слабость здоровья Суворова в
последнее время; появление серьезных
болезненных симптомов по выезде Суворова
из Праги; остановка его в Кракове и Кобрине.
— Развитие болезни; отсутствие медицинской
помощи; прибытие врачей; высылка лейб-медика.
— Продолжающаяся благосклонность Государя
к Суворову; петербургские приготовления к
торжественному его приему; мечты Суворова о
будущем. — Образ его жизни в Кобрине;
домашние и другие дела. — Выезд из Кобрина;
внезапная немилость Государя; ухудшение
состояния больного; приезд в Петербург. —
Существующие мнения о причинах опалы;
исследование всех данных; вывод. — Суворов
в Петербурге; ухудшение его состояния;
кончина; торжественное погребение. —
Народное представление о Суворове в форме
картинок, преданий и песен; отрывки из песен;
одна из легенд.
В последнее время, начиная с невольного пребывания в селе Кончанском, Суворов часто недомогал; явившись на службу, он как будто поправился, но к концу Итальянской кампании снова стал хиреть. Перед Швейцарской кампанией слабость его была так велика, что он едва ходил; стали чаще прежнего побаливать глаза; давали знать о себе старые раны, особенно на ноге, так что не всегда можно было надеть сапог. Швейцарская кампания еще усилила болезненное его состояние; он начал жаловаться на холод, чего прежде не случалось; не оставлял его и кашель, привязавшийся несколько месяцев назад, и особенно сделался чувствительным ветер. Однажды, в Праге, Суворов ночью озяб, потому что откуда-то дуло; он выскочил из спальни и стал бегать по приемной, ловя вместе с Прохором ветер, - до того он ему прискучил. Не может быть однако сомнения, что главною виною болезненного состояния Суворова были причины нравственные; одни не давали ему душевного покоя в селе Кончанском, другие неотвязно преследовали и мучили за границей. Не поддаваясь во всю свою жизнь никакой крупной страсти, кроме славолюбия, Суворов не мог вынести постоянных ударов судьбы с этой стороны. Непреклонность его характера только усиливала болезненное ощущение, и неотвязные мечты о возобновлении военных действий растравляли душевные раны. Он чувствовал, что слабеет и, по получении звания генералиссимуса, сказал: "велик чин, он меня придавит, недолго мне жить". Это впрочем ни мало не заставляло его принимать какие-нибудь меры предосторожности, в роде например изменения рода жизни, а напротив побуждало бороться с болезнью, настаивая на прежнем режиме. После швейцарского похода, при самом выходе из гор, его видели в самом легком костюме, да и после того он постоянно бравировал опасностью; на одном из смотров, в холодное время, при резком ветре, он был мало того что легко одет, но и мундир, и даже рубашка были у него расстегнуты 1.
Суворов почувствовал себя серьезно нездоровым тотчас по выезде из Праги, а по приезде в Краков должен был остановиться и приняться за лечение. Особенно мучил его кашель, совершенно разбивавший грудь при малейшем ветре. Однако Суворов не поддавался болезни, пробыл в Кракове недолго и пустился в дальнейший путь, соблюдая строгую диету. Борьба была неравная, и 70 лет взяли свое: с трудом дотащился он до Кобрина и здесь слег. Хотя он и написал в Петербург, что остановился только на 4 дня, но такое решение не основывалось ни на чем, кроме надежды, и остановка потребовалась в 10 раз длиннее. Здесь болезнь его развилась и выразилась в новых, небывалых еще симптомах. В половине февраля он пишет одному из своих племянников, что у него "огневица", что 11 дней он ровно ничего не ел, что малейшая крупинка хлеба противнее ему ревеня; "все тело мое в гноище, всякий час слабею, и ежели дня через два тоже будет, я ожидать буду посещения парков". Сыпь и вереда или пузыри, показавшиеся сначала на верхней части тела, стали множиться и распространяться книзу, бросились на ноги, преимущественно в сгибы; ноги стали пухнуть. Больной, отличавшийся всегда особенною чистоплотностью, говорит в письмах своих с отвращением о состоянии, в котором находится, и с грустью сознает свой близкий конец. "Мне к вам не писать", читаем мы в его письме к Ростопчину: "разве только - простите на веки..." 2.
Действительно болезнь, которую Суворов называл фликтеною, развивалась с каждым днем. Врачей первое время не было, и больной лечился, как надо думать, одною диетой; медицинская помощь явилась лишь в Кобрине и то по прошествии некоторого времени. По всей вероятности, в этом виноват был сам Суворов, который вообще не любил лечиться "латинскою кухней"; когда же домашние средства и диета оказались недостаточными, он вспомнил про подаренную ему Императрицей Екатериной "аптечку" и написал Хвостову, чтобы ее непременно разыскали и прислали. Впрочем, надежда на лечение даже с помощью "аптечки" была не велика; Суворов тут же говорит, что желает иметь при себе подарок покойной Императрицы только "для памяти". Как бы то ни было, по совету ли близких, или по собственному решению, Суворов пригласил к себе местных врачей; один приехал из Бреста, другой из Тересполя, третий оказался в числе ближайших помещиков; потом прибыло еще два военных врача. Суворов держался больше одного, Кернисона, местного землевладельца, который находился при нем безотлучно, днем и ночью, окружая его всевозможными попечениями и самым тщательным уходом. "Дружба его меня радикально избавила от смерти", писал он Ростопчину и просил ходатайства о награждении Кернисона чином титулярного советника. Хотя Кернисон на службе не состоял и никакого чина не имел, но Государь немедленно исполнил просьбу Суворова 3.
В бытность свою в Праге и вскоре по выезде оттуда, Суворов расстался почти со всеми своими родными и приближенными, которые разъехались в разные стороны, преимущественно в Петербург, по требованиям службы, так что при нем остались всего двое или трое, в том числе Багратион. Когда болезнь усилилась, Багратион поехал с донесением об этом к Государю, и в Кобрин прискакали посланные Государем сын Суворова и лейб-медик Вейкарт. Новый врач принялся за лечение, но больной его не слушался, спорил с ним и советовался с фельдшером Наумом. "Мне надобна деревенская изба, молитва (был пост), баня, кашица да квас", говорил Суворов врачу в ответ на упреки его за непослушание: "ведь я солдат". Вейкарт на это возражал, что он, Суворов, не солдат, а генералиссимус. "Правда", отвечал Суворов: "но солдат с меня пример берет". Однако, было ли то естественным фазисом болезни, или Вейкарту удалось в некоторой степени переубедить больного, только состояние Суворова стало несколько улучшаться. Князь Аркадий сначала доносил Государю о своем отце в выражениях неопределенных, говоря между прочим, что Вейкарт рассчитывает скорее на улучшение, чем на ухудшение; но потом стал писать, что болезнь проходит, велика только слабость, которая однако не мешает вскоре (после 15 марта) тронуться в дальнейший путь 4.
Если Вейкартово лечение несколько и пособило, то еще больше пособили приятные вести, приходившие из столицы. Милостивое расположение к Суворову Государя продолжалось неизменно и выказывалось при всяком случае. Император был очень огорчен вестью о его болезни; посылая к нему своего доктора, рекомендовал "воздержность и терпение" и советовал уповать на Бога, Ростопчин писал, что все с нетерпением его ждут "с остальными героями, от злодеев, холода, голода, трудов и Тугута"; что он, Ростопчин, жаждет момента -поцеловать его руку. Писали в Кобрин, что генералиссимусу готовится торжественный прием, вернее сказать триумф; для его особы отведены комнаты в Зимнем дворце; в Гатчине должен его встретить флигель-адъютант с письмом от Государя; придворные кареты приказано выслать до самой Нарвы. Войска предполагалось выстроить шпалерами по обеим сторонам улиц Петербурга и далеко за заставу; они должны были встречать генералиссимуса барабанным боем и криками ура, при пушечной пальбе и колокольном звоне, а вечером приказано зажечь во всей столице иллюминацию. Не мудрено, что подобные вести действовали на Суворова возбудительным образом, крепили его дух и задерживали течение болезни. Очень требовательный и тяжелый в тесном кружке домашних и близких людей, он сделался было от болезни совершенно невыносимым для них и для Вейкарта своею нетерпеливостью, взыскательностью и капризами; но добрые вести из Петербурга подействовали успокоительно. Он повеселел, заводил беспрестанно разговор о милостях Государя, о готовившемся в Петербурге торжестве и пояснял, что все это вылечит его успешнее, чем Вейкарт. В переписке с Хвостовым он вошел в мельчайшие подробности своего въезда в Петербург и последующей жизни и службы. Между прочим он писал, что остановится на последней станции для ночлега; что там его должен встретить сын или племянник с запискою о всем ходе торжества; излагал свои предположения на счет отъезда в деревню и приездов оттуда в Петербург на торжественные дни; разбирал эти дни - когда следует и когда нет, когда пристойно, а когда неприлично; заглядывал в своих расчетах и предположениях даже на год вперед; объяснял свое желание и возможность жить в деревне тем, что и сам "монарх склонен к уединенной жизни", и на все спрашивал совета Хвостова 5.
О житье в деревне Суворов мечтал постоянно, как обыкновенно тяжелобольной человек мечтает о каком-нибудь хорошем последствии выздоровления. В нем была жива наклонность к природе, к безыскусственному; кроме того, несмотря на безграничную благосклонность Государя, он не мог не понимать, что совершенно не годен для военной службы мирного времени, при известных на нее взглядах Императора. Два года перед кампанией 1799 года служили убедительным тому доказательством, которое новыми заслугами Суворова конечно ни в чем не изменялось. Поэтому Суворов предположил жить в деревне, но не в кобринском имении, которое задумал променять, а в Кончанске или по соседству. Он рассчитывал задать там праздник, построить каменный дом с церковью, вместо существовавших деревянных, и обзавестись летним купаньем, купив для последней цели у адмиральши Елмановой, на берегу реки Мсты, небольшую деревню. По обыкновению, задумав что-либо, он сейчас же перешёл к исполнению, и потому требовал, чтобы деревня была куплена немедленно, во что бы то ни стало. Тщетно ему представляли, что хотя местоположение там хорошее и красивое, но купанья нет, потому что в реке все ямы и водовороты; что дом маленький, ветхий, и лесу вокруг никакого; что вся цена деревни 10,000 рублей, а Елманова узнав, что торгует имение генералиссимус, спрашивает 40,000. Суворов стоял на своем и указывал еще на большое и устроенное имение Ровное, Жеребцовых, которое желал бы купить с рассрочкой платы.
Не забывал он и других дел, затеянных в разное время и порученных Хвостову, которому и напоминал о них беспрестанно, упрекая его во "влажности", в летании "за облаками", в "сонливости" и проч. Бедный Хвостов служил ему всегда souffre-douleur'ом (козлом отпущения - фр.), но теперь требования сделались настойчивее, нетерпение увеличилось и не принимались во внимание ни длинная канцелярская процедура, ни обычная судебная волокита. Во всем оказывалась виною медлительность Хвостова; рекомендовалось другим племянникам подгонять его и пособлять ему. Желание устроить как можно скорее земные дела, тоже не давало Суворову покоя. "Хотя бы я и ожился, но много ли мне надобно", пишет он Хвостову: "мне хочется Аркадию все чисто оставить". Озабочивала его и предположенная женитьба сына, так как дело затянулось и встречались разные мелкие недоразумения; просит он о награждении разных лиц за минувшую кампанию; наводит справку - будет ли получать пенсию за орден Марии Терезии; напоминает, что не награжден неаполитанским орденом св. Януария по недоразумению и просит это исправить; пишет, что желал бы иногда показываться в публике в австрийском фельдмаршальском мундире, ибо "великому императору это слава"; признает необходимым иметь при себе постоянно лекаря, его помощника, фельдшера и аптеку; намекает Хвостову: "мне подло, совестно, грех что ни есть испрашивать у щедрого монарха; 900 душ казенных около Кончанска весьма были бы кстати"; вспоминает про три пушки, пожалованные ему Екатериной за последнюю Польскую войну, но доныне не полученные, и проч. и проч. 6.
По временам, когда болезнь ослабевала и являлась некоторая надежда на выздоровление, Суворов возвращался к своим любимым мечтам о кампании будущего года, о средствах к успокоению Европы, говорил и диктовал заметки о последней кампании. Но больше всего он посвящал свое время и свои последние силы Богу, так как был великий пост, который он привык проводить со всею строгостью, предписываемою церковными уставами. Вейкарту это очень не нравилось, особенно употребление пациентом постной пищи; но протестовал он без всякого успеха. Суворов ревностно посещал божественную службу, пел на клиросе, читал апостол, бил бесчисленные земные поклоны и самого Вейкарта заставлял бывать на молитве. Возможность скорой смерти усиливала обычное благочестие Суворова, и он не только во время богослужения, но и в остальные часы дня обращался к Богу, размышляя о предметах религиозных. Одним из образчиков такого настроения может служить его записка с толкованием заповедей. "Первая и вторая заповеди - почтение Бога, Богоматери и святых; оно состоит в избежании от греха; источник его - ложь; сей товарищи - лесть, обман. 3) Изрекать имя Божие со страхом. 4) Молитва. 5) Почтение вышних. 6) Убийство не одним телом, но словом, мыслью и злонамерением. 7) Кража не из одного кармана, но особливо в картах, шашках и обменах. 8) Разуметь в чистоте жизни, юношам отнюдь и звания не выговаривать, не только что спрашивать.... коль паче греческих грехов, упоминаемых в молитвах к причащению, отнюдь не касаться, как у нас их нет и что только служит к беззаконному направлению. 9) Идет к первой и второй, хотя значит только к свидетельству. 10) Кто знатнее, идет к интригам, а вообще.... не желать и не искать ничего. Будь христианин; Бог сам даст и знает что когда дать" 7.
Сохранился также коротенький набросок сцены или разговора между Хароном, Фликтеною и Меркурием, из которого между прочим видно, что мысли и желания больного Суворова, когда согревала его надежда на выздоровление, устремлялись прежде всего к Петербургу и Государю. Между тем осуществление этой мечты все как будто не приближалось, и в кобринском доме Суворова царили уныние, тоска, скука. Не было и в помине веселых обедов, как за границей; приезжали разные лица по разным надобностям и приглашались к столу, но Суворов не показывался, или появлялся на несколько мгновений, чтобы приветствовать гостей и затем удалиться. Один из приближенных к Суворову, Фукс, даже просил генерал-прокурора вызвать его "из здешнего печального места". С большой натяжкой Вейкарт наконец разрешил тронуться в дальнейший путь, да и то на разных условиях, между прочим чтобы ехать как можно тише. В Петербурге очень обрадовались полученному об этом известию, приняв его за доказательство выздоровления Суворова, но жестоко ошибались. Отправился в столицу не Суворов, а скорее его призрак или тень: ехал он в дормезе, лежал на перине, заблаговременно сообщив по пути вперед, чтобы не было никаких торжественных встреч и проводов 8.
Хотя нет подробных медицинских данных о болезни Суворова, её начале, ходе и развитии, но по всем дошедшим сведениям можно кажется безошибочно заключить, что выздоровление его было больше, чем сомнительно. Так было до выезда из Кобрина, а во время пути в Петербург постиг его новый, тяжкий удар, которого он уже не мог вынести: внезапная немилость Государя. Марта 20, при пароле, отдано было в Петербурге высочайшее повеление: "вопреки высочайше изданного устава, генералиссимус князь Суворов имел при корпусе своем, по старому обычаю, непременного дежурного генерала, что и дается на замечание всей армии". В тот же день последовал Суворову высочайший рескрипт. "Господин генералиссимус, князь Италийский, граф Суворов Рымникский. Дошло до сведения моего, что во время командования вами войсками моими за границею, имели вы при себе генерала, коего называли дежурным, вопреки всех моих установлений и высочайшего устава; то и удивляясь оному, повелеваю вам уведомить меня, что вас понудило сие сделать". Неизвестно, последовал ли от Суворова ответ на этот грозный рескрипт и если да, то в чем состоял. Не знаем также, когда именно получил Суворов это высочайшее повеление и каково было первое, произведенное им впечатление; известно только, что немилость Государя объявили больному не сразу, и что он продолжал путь под тяжелым нравственным гнетом мало понятной опалы.
Первые дни он хотя с трудом, но выносил дорогу; потом это сделалось ему не по силам, и он принужден был остановиться в деревне, не вдалеке от Вильны. Лежа на лавке, в крестьянской избе, он стонал в голос, перемежая стоны молитвами и жалея, что не умер в Италии. Однако припадки болезни мало-помалу стихли, больного опять положили в карету и повезли дальше. При каждой остановке народ толпился у кареты, всякому хотелось во что бы то ни стало взглянуть на знаменитого героя. В Риге, где ему еще больше полегчало, он решился остановиться на отдых, тем паче, что наступал праздник св. Пасхи, который он привык особенно чтить. Здесь Суворов надел на себя через силу мундир, был в церкви и разгавливался у генерал-губернатора; но такое насилие над собой не прошло ему даром: дальнейший путь он должен был продолжать еще медленнее прежнего, и на переезд до Петербурга потребовались целые две недели. В Стрельне встретили его многие из Петербурга, окружили дормез, подносили ему фрукты и цветы, дамы поднимали детей под его благословение; тронутый Суворов благодарил дам, благословлял детей. Следовало однако торопиться, чтобы прибыть в Петербург в тот же день, и Суворов поехал дальше. Все приготовления к торжественной встрече были отменены; он въехал в столицу 20 апреля в 10 часов вечера как бы тайком, медленно проехал по улицам до пустынной Коломны, остановился в доме Хвостова, на Крюковом канале, между Екатерининским каналом и Фонтанной, и тотчас же слег в постель. Явился от Государя генерал, но не будучи до Суворова допущен, оставил записку, в которой было сказано, что генералиссимусу не приказано являться Государю 9.
Поворот в отношениях Государя к Суворову был до того внезапен и крут, что породил множество толкований и догадок. Одни говорят, что разочаровавшись в тесном своем сближении с Австрией и Англией, Павел I невзлюбил и тех, кто был участником этого сближения. Ростопчин в мае 1800 года говорит, что за разрушение союза с Венским двором обозначены четыре жертвы - Суворов, С. Воронцов, Англия и он, Ростопчин; что первые три уже принесены, а последний ожидает своего жребия (впал в немилость чрез 9 месяцев, за две недели до кончины Государя). Другие утверждают, что Павел I, обманутый союзниками, особенно Австрией, обрушился со своим гневом на Суворова за то, что тот не открыл ему своевременно австрийских замыслов и козней. Третьи говорят, что Суворов своим неуступчивым образом действий с Венским кабинетом был главною причиною разрыва коалиции, что он настроил своего Государя во враждебном смысле к союзнику и что именно поэтому разразилась над ним несколько позже гроза. Один из историков свидетельствует, будто некоторые офицеры Суворовского штаба предвидели с самого начала Итальянской кампании возможность опалы их начальника и собрали многочисленные документы в его защиту, но в чем состояли эти оправдательные статьи, не говорит. Некоторые приписывают внезапную немилость Государя к победоносному полководцу, между прочим, несправедливости Суворова в назначении наград и явному пристрастию его к родственникам и приближенным. Есть такие, которые главную причину опалы находят в самих указаниях Государя, т.е. в отступлениях Суворова от устава и правил. Существует также догадка, будто немилостью Государя Суворов обязан великому князю Константину Павловичу, который невзлюбил генералиссимуса со времени дела при Басиньяне. Наконец, очень многие указывают на интриги завистников и недоброжелателей Суворова, как на главную, если не единственную причину разразившейся внезапной опалы, причем допускается предположение, что к этой категории лиц принадлежал и близкий к генералиссимусу Фукс. Все это дело остается поныне не разъясненным, и один из историков Суворова высказывает мысль, что оно, по всей вероятности, и не будет разъяснено. Таким образом последняя опала Суворова представляется фактом, который заслуживает внимательного рассмотрения.
Император Павел был сам руководителем иностранной политики России, особенно при составлении коалиции против Франции. Это видно между прочим из принципа, которого держались: преследовалась идея, соответствующая рыцарскому, благородному характеру Государя и его безусловным монархическим воззрениям, а насущные интересы, реальная почва пренебрегались. Если и были тут чьи либо советы или влияние, то во всяком случае они Павлом I не признавались. Не даром же, после смерти Безбородки, Государь, видя общую скорбь, сказал с досадой: "у меня все - Безбородки", а в феврале 1800 года отдал повеление: "сказать графу Панину (вице-канцлеру), чтобы меньше говорил с министрами и что он ни что иное, как инструмент" 10. При таком отрицании всякого другого значения в политике, кроме своего личного, Император Павел мог винить лишь себя в последствиях. Неудовольствие непроизвольное, нервическое конечно могло быть, но тогда, при известной скорости Государя на всякого рода решения, должны были бы пострадать разом все участники дела; между тем самый главный из них, Ростопчин, долгое еще время оставался в милости и у дел.
Трудно поверить также и тому, чтобы в опале Суворова. играло видную роль неудовольствие на него Государя за позднее раскрытие своекорыстных замыслов Венского двора; Суворов сообщил в Петербург о характере венской политики в Италии тотчас, как только виды этой политики ясно обнаружились. Да и мог ли Государь требовать от своего полководца, находившегося во главе армии, того, что лежало на прямой обязанности русской дипломатической миссии в Вене? В такой же мере, если еще не больше, неверно предположение и о неудовольствии Государя на Суворова, как на главного виновника разрушения коалиции. Из хода недоразумений и неудовольствий между Суворовым и Венским двором можно было кажется убедиться, что не самолюбие, не чрезмерная требовательность или неуживчивость Суворова произвели разрыв, а совершенное различие в основных целях союзников, как только оно выяснилось. Припомним также, что раньше первых жалоб Суворова на Венский двор и на гофкригсрат, император Павел уже предвидел возможность своекорыстного направления венской политики, что и выразил в данном Ростопчину в половине мая повелении.
Минуя бездоказательное свидетельство, будто штаб Суворова ожидал заранее немилости Государя к главнокомандующему и собирал оправдательные документы, нельзя не остановиться на обвинении Суворова в несправедливостях и пристрастии к родственникам и приближенным. Но для того, чтобы оценить, в какой мере основательно это обвинение, нужно прежде знать, кем он был окружен в последнюю войну.
В должности состоявших при его особе, также адъютантов, волонтеров и проч., находилось при Суворове много лиц, которые то прибывали, то убывали. Все время или большую его часть находим при Суворове генерал-майора князя Андрея Горчакова, полковника Лаврова, майоров Румянцева и барона Розена, Фукса (под конец действ. статский советник), штабс-капитана Ставракова; потом видим полковника Кушникова, поручика Кригера и некоторых других. Из всех этих лиц, родственником Суворову приходился только князь Горчаков; Розен был сын его приятеля; Румянцев - деревенский сосед из мелкопоместных; Ставраков - один из офицеров, поселившихся в кобринском имении, который добровольно отступился от своего надела, когда увидел, что мысли Суворова на этот счет обстоятельствами изменились. В этом тесном кружке приближенных Суворова не было ни одного крупного, выдающегося в каком-нибудь отношении лица, но он был вообще порядочнее и приличнее, чем штабы Суворова в прежние войны. Общим уважением пользовался Кушников; правитель канцелярии Лавров был хороший делец; Ставракова, Румянцева, Кригера не видать ни в чем; о Фуксе будет сказано ниже 11.
Что некоторые из приближенных злоупотребляли доверием Суворова, в этом нет сомнения. В письме его племянника к Хвостову значится: "скажите Тизенгаузену, что его сын рекомендован, хотя ничего почти не делал; также и гр. Шувалов;.. скажите гр. П. Уварову, что я его брата хотел втереть в осаду Серавалле, чтобы доставить рекомендацию, да он на ту пору занемог немного". По поводу одной подобной же просьбы говорится: "ежели можно, не упущу обоброчить, но Римский император сам скупится да и не хочет допустить воспользоваться нам Сардинским королем; король отложил свой приезд, а тут бы кожуринку можно было содрать". Эти немногие примеры достаточны для убеждения, что в штабе главнокомандующего наградные дела велись не совсем чисто и что тут действовали пружины, Суворову не заметные.
Кроме того и он сам грешил иногда против справедливости; но факты подобного рода существовали всюду и были явлением общим: при Суворове делалось тоже самое, что и при других. Было бы ошибкой давать им именно при Суворове широкие размеры и специальное значение. Предметом ходатайств Суворова бывали постоянно лица, служившие в войсках; про штабных и близких он конечно не забывал, но они не занимали весь первый план, не оттирали остальных. Пристрастие его было заметно преимущественно в назначении иностранных орденов; но Государь, как видно, считал это естественным или уважительным, ибо утверждал представления без всяких перемен; он не затруднился бы поступать иначе, если бы находил тут несправедливость или злоупотребление. Кроме того, не все случаи несправедливостей могут быть отнесены именно к Суворову. Например говорят, что он назначил орден Марии Терезии старшему своему племяннику, князю Алексею Горчакову, хотя тот в итальянской армии совсем не служил, а находился в войсках Римского-Корсакова. Орден действительно был назначен старшему Горчакову, который нашел неудобным принять эту награду и от нее отказался, так как она давалась за Итальянскую кампанию. Но орден назначил сам император Франц, вероятно желая показать свое внимание Суворову и, несмотря на отказ Горчакова, настоял на своем пожаловании, что видно из его рескрипта от 2 января (22 декабря). До получения этого рескрипта, Суворов возложил было орден на другого, но император Павел не соизволил и тоже повелел дать эту награду никому другому, как князю Алексею Горчакову 12. Изъявляя свое благоволение Суворову прямо и косвенно, Павел I собственной инициативой жаловал его родных и близких, не скрывая, что это делается ради заслуг генералиссимуса. Так, того же Алексея Горчакова (генерала, действительно достойного), он наградил орденом св. Александра Невского, "уважая службу и особу дяди".
Вообще тщательное изучение этого предмета приводит к заключению, что раздача отличий и наград не могла быть причиною неудовольствия Государя на Суворова ни коим образом. Злоупотребления же близких к генералиссимусу лиц, в виде поползновения "обоброчить" кого-либо, или "содрать кожуринку", или "втереть" в число отличившихся лицо, не сделавшее ровно ничего, - остались скрытыми и никому не известными, по крайней мере не проскакивает нигде ни малейшего намека в противоположном смысле 13.
Тоже самое можно сказать и о хозяйственных злоупотреблениях, ежели они существовали. Хотя вся провиантская часть ведалась Австрийцами, все-таки возможность хищений и воровства не была совершенно закрыта, однако ничего подобного злоупотреблениям в последнюю Польскую войну теперь не обнаружилось, так что с этой стороны Суворов в глазах Государя был совсем чист.
Нельзя того же сказать относительно исполнения Суворовым устава и правил, касающихся механизма службы вообще и порядка управления армией в частности. Мы знаем, что Государь напутствовал Суворова в Италию словами: "веди войну по своему, как умеешь", но это неопределенное выражение могло быть толкуемо и понимаемо на разные лады. До нас дошли разноречивые свидетельства о характере и размере отступлений, допущенных Суворовым в русских войсках за границей. Одни говорят, будто он не сохранил "ни одного из введенных императором Павлом регламентов", но в этом известии есть очевидное преувеличение, опровергаемое фактами. По словам других, совершенно не употреблялись штиблеты, унтер-офицерские 4-аршинные алебарды изрублены на дрова в Альпах и отчасти в Италии, офицерские эспонтоны брошены, применялся временами рассыпной строй. Великий князь Константин впоследствии докладывал Государю дважды, что обмундирование и снаряжение войск оказались в походе неудобными; Государь как будто подался на доводы и приказал сыну представить образцы более удобной экипировки; но когда увидел, что предлагаемое великим князем напоминает несколько Потемкинское снаряжение, то страшно рассердился. Таким образом легко быть может, что Императору Павлу не нравились допущенные Суворовым отступления от уставов; но так как они вызывались необходимостью и касались только практического применения, в виде временной меры, не посягая на букву самого регламента, то в виду данного Суворову полномочия, Павел I едва ли мог считать но этому поводу генералиссимуса ослушником и быть им недовольным за самовольство 14.
За то Суворов провинился несомненно в организации высшего управления армией, восстановив уничтоженную Государем должность дежурного генерала. Это сделано было не почему иному, как по старой, издавна усвоенной привычке; к новым порядкам привыкнуть еще не успели и исполнением их затруднялись. Должность дежурного генерала исправляли при Суворове разные лица; сначала Ферстер, в продолжение приблизительно 3 месяцев, а может быть и больше; потом не видно кто именно, может статься никто; затем, на возвратном пути в Россию, старший из Горчаковых, а после него Милорадович. Узнал об этом Государь не по доносу, а случайно, прочитав в рапорте генерал-лейтенанта Баура о получении какого-то приказания от Суворова чрез дежурного генерала Милорадовича, и с этого момента прежнее свое благоволение к генералиссимусу сменил полною к нему немилостию.
Многие впрочем не считают этого случая причиною немилости и ищут ее в интригах завистников и недоброжелателей Суворова. У него всегда бывали враги, не было недостатка в них и теперь, когда он так высоко поднялся; они только притихли. Весьма возможное дело, что зависть и недоброжелательство, улучив время, пустились в происки; только эта подземная работа оставила по себе очень немногие признаки. Одно из близких к Суворову лиц рассказывает, что к числу самых отъявленных врагов или завистников генералиссимуса принадлежал граф Пален (в 1800 году петербургский генерал-губернатор), который зная близко характер Императора и пользуясь его доверием, неоднократно пытался косвенными внушениями поколебать его благосклонность к Суворову. Когда милость Государя к генералиссимусу дошла до апогея, и в Петербурге готовилась торжественная встреча победоносному вождю с оказанием ему царских военных почестей, Пален спросил у Императора, не прикажет ли он также, чтобы при встрече с Суворовым на улицах, все выходили из экипажей для его приветствования, как это делается для особы Императора. "Как же, сударь", отвечал Государь: "я сам, как встречу князя, выйду из кареты". На этот раз маневр, рассчитанный на возбуждение в Государе ревнивой подозрительности, не удался, но дальнейшие попытки не прекратились. Внушалось мимоходом, к слову, стороною и другими подобными путями, что Суворов не питает к Государю должной преданности, а потому не хочет ехать в Петербург; говорилось, что с тех пор, как он попал в члены королевской фамилии, у него зародились честолюбивые замыслы, подданному не подобающие; что признаком такого настроения служит затеянный им брачный союз сына с принцессой Саганской, а также самовольное учреждение должности дежурного генерала, полагаемой по закону только при Государе. Такой способ действий всегда и всюду практикуется, потому что, несмотря на свою избитость и легковесность, он при известных условиях часто удается, также например как и грубая лесть. Другое дело - точно ли эти и подобные внушения могут быть в настоящем случае приняты за исходную точку совершившегося в судьбе Суворова переворота? К этому предмету мы возвратимся вскоре 15.
В число недоброжелателей Суворова некоторые включают великого князя Константина Павловича 16, другие Фукса. Что касается первого, то никаких фактов для подобного заключения не существует, а есть только догадка, основанная на неприятностях, полученных Константином Павловичем от Суворова за дело при Басиньяне. Этого слишком недостаточно. Начать с того, что неприятность великому князю была, так сказать келейная, домашняя, и он конечно понимал, что доведи Суворов о случившемся происшествии до сведения Государя, то результат был бы для него, великого князя, гораздо хуже. Затем, последующая жизнь Константина Павловича вовсе не обнаруживает в нем подобной непримиримой злопамятности. Наконец, довольно многочисленные современные мемуары, достойные внимания, в том числе принадлежащие лицу, приближенному к великому князю и делавшему с ним кампанию 1799 года, не дают данных в пользу высказанного выше предположения. Есть напротив гораздо больше поводов для заключения, что великий князь если и не был горячим поклонником Суворова, то все-таки благоволил к нему.
Вопрос о Фуксе разрешается таким же образом. Первоначально для заграничной войны предназначался один корпус Розенберга. Генерал Линденер сделал донос, что в рядах этого корпуса завелись вольнодумцы, и что Французы предполагают увеличить их число, распространяя в полках брошюры революционного содержания. Розенбергу приказано было обратить на этот предмет особенное внимание, и для производства такого рода дел командирован к нему состоявший на службе в коллегии иностранных дел статский советник Фукс. Посылая Фукса, генерал-прокурор писал Розенбергу: "а как он имеет и другие препоручения, то в нужных обстоятельствах, по требованиям его, делайте ему пособие, и донесения его доставляйте ко мне". Эти "другие препоручения" заключались собственно в том же самом, что предписывалось Розенбергу, т.е. в тайном надзоре за всеми и за всем, и не только в смысле политической благонадежности, но вообще, чем конечно обусловливалась и необходимость прямых донесений Фукса генерал-прокурору. Не Розенбергу, а Фуксу сообщен донос Линденера на предосудительный образ мыслей некоторых офицеров Розенбергова корпуса, особенно Ломоносова и Буланина; ему же приказано следить, чтобы книга "Les droits de l'homme" не проскользнула в ряды войск; велено разузнавать о книгопродавце Дюране, пробирающемся в Россию; о трех французских эмиссарах, посланных в русский корпус для пропаганды революционных идей, и т.п. Позже, когда отправка русских войск за границу не ограничилась одним корпусом Розенберга, и Суворов был назначен главнокомандующим, Фуксу дано было приказание - находиться по-прежнему безотлучно при корпусе Розенберга, но иметь наблюдение и за прочими войсками, донося о всем замеченном генерал-прокурору 17.
Познакомившись с Фуксом, Суворов взял его в апреле месяце к себе и, как доносил Фукс, стал употреблять его "по всем военным письменным делам". В Петербурге ничего против этого не имели; даже когда Фукс донес несколько позже, не без оттенка гордости, что Суворов поручил ему ведение "иностранной переписки, военных и дипломатических дел, а также журнала военных действий", - ровно ничего не возражали и иногда торопили Фукса составлением запаздывавших донесений и сведений. Разумеется, первоначальная миссия Фукса оставалась во всей своей силе: он продолжал сохранять свое независимое положение и посылал донесения по прежнему прямо генерал-прокурору.
В донесениях своих Фукс постоянно пишет, что все обстоит благополучно, что признаков революционной пропаганды в войсках не замечается ни малейших, не исключая Ломоносова и Буланина; что надзор высшего начальства строгий и бдительный. Не довольствуясь этою стороною предмета, он касается и всего прочего, хвалит дисциплину, превозносит русские войска, "благодаря преобразованиям Государя, доведшего военное искусство до высшей степени совершенства": доносит о разных политических слухах, пишет о ходе военных действий, представляет даже планы некоторых сражений и проч. Дурных отзывов Фукс не дает ни о ком из Русских, кроме посла Разумовского, за его надменность с соотечественниками, и генерала Львова, за дурное обращение с жителями; Австрийцев же выставляет с невыгодной стороны. О Суворове, в смысле его характеристики или аттестации, он не пишет ничего, но изредка представляет копии с некоторых важнейших бумаг, впрочем без всякой видимой причины или руководящей мысли. Так он представил копию с рескрипта Франца II к Суворову, где успехи последнего приписывались главным образом счастью; Павел I был очень доволен, получив этот любопытный документ, и поручил Фуксу достать и прислать копию с ответа Суворова; но этого Фуксу сделать не удалось. Отношения между Фуксом и Суворовым постоянно сохранялись хорошие; никаких неудовольствий ни с которой стороны не замечается; по-видимому доволен своим агентом и генерал-прокурор, так что Фукс то по своему, то по военному начальству получает награды или прибавки содержания. Вообще в донесениях Фукса, посылавшихся помимо главнокомандующего, нет решительно ничего такого, что представляло бы Суворова со сколько-нибудь невыгодной стороны, или что могло бы дать повод к неудовольствию Государя на какие-нибудь беспорядки или неустройства в войсках 18.
Не противоречит этому выводу и то обстоятельство, которое указывается одним из историков, допускающим предположение, что Фукс не был чужд проискам завистников против генералиссимуса. Князь Андрей Горчаков в ноябре 1799 года просит Хвостова употребить свое влияние, чтобы Фукс был из армии отозван, потому что он "вдруг теперь зачал себе задавать тоны, теряя уважение к фельдмаршалу и к его приказаниям, выискивает разные привязки и таковые, что Государь наш всемилостивейший, получа от него какие-нибудь ложные клеветы, может придти в гнев, не полагая, чтобы кто-нибудь дерзнул Государю ложно донести.... Фельдмаршал полагал г. Фукса яко помощника себе и для того поручал ему исправление многих текущих дел, но ныне он объявил, что он не зависит от фельдмаршала, а имеет секретные поручения, и фельдмаршал не может его иначе ни во что употреблять, как когда сам г. Фукс захочет" 19. Вся эта тирада может быть принята на веру только условно и с большою осторожностью. Мы видели, что в донесениях Фукса не было ровно ничего, сколько-нибудь неблагоприятного Суворову; знаем также, что Фукс действительно имел при армии самостоятельное положение. Легко быть может, что у него произошли какие-нибудь мимолетные столкновения с Суворовым (скорее - с его приближенными), но они никакого следа по себе не оставили. По крайней мере по всем данным, последующие отношения между Суворовым и Фуксом были так же хороши, как и прежде, и в переписке самого Суворова нет и тени неудовольствия на Фукса. Вернее всего, что в тесном кружке близких к генералиссимусу лиц произошли какие-нибудь дрязги, столкновения самолюбий, мелких личных интересов и тому подобное, что этому кружку было вполне свойственно.
Таким образом заподозривание Фукса в интриге против Суворова или в недоброжелательстве к нему должно быть, по бездоказательности, отвергнуто.
Не отыскиваются причины к неудовольствию Государя на генералиссимуса и в официальной переписке. Тут мы встречаем только простые замечания, то есть указания Государя на разные мелочи, которые не исполняются, а должны быть исполняемы. Приехало в Петербург одно частное лицо с паспортом от Розенберга, - впредь выдавать паспорты только за подписью Суворова; начальники отрядов иногда не обозначаются поименно, - впредь обозначать; офицерские вакансии немедленно замещать, представляя Государю к производству унтер-офицеров даже из других полков; арестован майор шефом полка без объяснения в донесении вины, - донести немедленно и на будущее время обозначать. Несколько крупнее других представляется один случай: в гусарском полку огромный недостаток строевых лошадей; - велено полкового командира отставить от службы и приказать ему явиться в генерал-аудиториат на следствие. Лишь единожды просвечивает в словах Государева рескрипта легкое неудовольствие, именно по поводу проектированного Суворовым плана будущей кампании, где предполагается составлять армии из русских и австрийских войск на том основании, что некоторые отрасли у Австрийцев лучше, чем в русской армии. По этому поводу Государь, отвечая Суворову, пишет с иронией: "признанные вами недостатки в войсках наших по частям артиллерийской, квартирмейстерской и провиантской и большая превосходность Австрийцев во всех оных частях противу нас, заставляют меня более держаться намерения возвратить свои войска домой и оставить Австрийцев одних пользоваться преимуществами, которые им дает совершенность их в военном искусстве". Однако никаких дальнейших последствий это неудовольствие не имело, и до парольного повеления 20 марта, т. е. целые 2 1/2 месяца, Государь продолжал оказывать Суворову неизменную благосклонность 20.
Это подробное рассмотрение всех обстоятельств, из которых могла возникнуть немилость Павла I к Суворову, остается дополнить разве еще одним мелочным указанием. Мы видели раньше, что при взрыве Государева негодования на Венский двор за его эгоистическую политику, Ростопчин написал между прочим Суворову, что Государю желательно, чтобы он, Суворов, отказался от звания австрийского фельдмаршала, в виду неблагодарности к нему союзного двора. Так как это не было приказанием, да и высказано было мимоходом, то Суворов не обратил особенного внимания на слова письма и еще писал Хвостову, что считает приличным показываться иногда в публику в австрийском мундире. Вот все, что только можно собрать для объяснения постигшей его затем немилости. Самовольное учреждение им должности дежурного генерала и инсинуации завистников составляют единственное объяснение немилости, но очевидно мотивы эти слишком мелки. Заслуги Суворова были так велики и благосклонность к нему Государя так беспримерна и необычайна, что "дежурный генерал" слишком ничтожен для их противовеса, да и происки завистников тоже, ибо Император Павел не любил посторонних внушений и очень ревниво блюл свою личную самостоятельность. Все это могло служит разве последней каплей в переполненном сосуде, или поводом к обнаружению уже назревшей немилости, но не самою причиною немилости. Причину следует искать не тут; она заключается не в поступках Суворова, а в духовной натуре Императора Павла.
Царствование Павла Петровича было непродолжительно, но и в этот короткий срок характерные особенности Государя успели развиться до проявлений истинно-болезненных. Не сдерживаемая никакой внутренней силой прихоть, или увлечение минуты, или упрямство, или все это в совокупности, заступало в Павле I место серьезного убеждения, а непомерная экзальтация раздувала всякую идею, им овладевавшую, до изумительного увеличения. Впечатлительность, восприимчивость Павла I дошли до такого развития, что настроение его духа почти никогда не было спокойным, и Государь постоянно вращался в крайностях, доходя то до безграничного великодушия, то до неудержимой страсти, то наконец (особенно в последнее время жизни) до какой-то слепой ярости. Перемены в нем были беспрестанные, неожиданные и чрезвычайно резкие; чем сильнее было возбуждение, тем круче наступала реакция. Изменчивость эта была тем бедственнее, что каждое движение больной души Павла Петровича тотчас же переходило в дело, и решение приводилось в исполнение с такою бурною стремительностью, как будто отсутствие подобного спеха способно было нанести прямой ущерб авторитету верховной власти.
В это царствование завтра не было логическим последствием настоящего дня; беду нельзя было предвидеть, и она налетала внезапно, без предваряющих симптомов. Никто не был уверен в своем завтрашнем дне; очень многие государственные люди, не исключая пользовавшихся долгою благосклонностью Государя, держали постоянно наготове экипаж, чтобы отправиться с курьером по первому приказанию. Подозрительность или недоверчивость Павла I была так велика, что ее не мог избежать решительно никто, без исключения. В октябре 1798 года повелено - всех курьеров, приезжающих из за границы, направлять прямо во дворец, не рассылая никому привезенных ими писем. В ноябре приказано несколько почт вскрывать письма к князю Безбородко; тоже самое делалось около того же времени с перепискою князя Репнина и фрейлины Нелидовой; в 1800 году снова приказано наблюдать за письмами Репнина в чужие края. По временам производилась перлюстрация писем и других лиц, даже великих княгинь Анны Павловны и Елизаветы Алексеевны; распоряжение это касалось одно время и корреспонденции между Императрицей и фрейлиной Нелидовой. Раздражительность Государя тоже высказывалась так неожиданно и вследствие таких поводов, которые по-видимому ничего не значили. Однажды происходил развод на сильном морозе, с резким ветром; проходя мимо князя Репнина, Государь у него спросил: "каково, князь Николай Васильевич?" - Холодно, Ваше Величество, - отвечал Репнин. Когда после развода поехали во дворец, и Репнин хотел, по обыкновению, пройти в кабинет Государя, то камердинер остановил его, сказав: "не велено пускать тех, кому холодно" 21.
Вообще раздражительность, нетерпимость, недоверчивость, подозрительность Павла Петровича так развились, что не могли быть парализуемы или хоть ослабляемы ничем. Легко понять, как мало обеспечена была судьба тех, кто держал себя в это нервозное царствование как в обыкновенное, нормальное время. Благосклонность Государя, признание им заслуг, самые выдающиеся заявления монаршей благодарности, - все это не только не спасало от опасности, но напротив увеличивало ее. Чем больше Павел I отличал и возвышал своего верного, усердного и способного слугу, чем осязательнее выражалось его благоволение, тем ближе была вероятность реакции и немилости. Вознестись высоко, значило и упасть глубоко. Почти никто из лиц, пользовавшихся особенным доверием Павла Петровича, не избег этой участи; немногие, отличавшиеся благоразумием и практическим взглядом на жизнь, вовремя выходили в отставку и только потому не подошли под общее правило. Суворов подвергся только общей участи, попав внезапно под опалу, и если опала его была явлением особенно заметным, то единственно потому, что он сам был человек особенно заметный, и имя его гремело во всей Европе. Чему подвергся Суворов, почти тоже самое случилось несколько раньше и с князем Репниным. В 1798 году он был послан в Берлин и в Вену с поручением - отвлечь Пруссию от дружеских сношений с Францией и договориться с Австрией о совместном действии против республики. Посольство его не имело успеха, и Репнин впал в немилость. В Берлине он получал от Государя весьма благосклонные письма, в Вене два собственноручных и того милостивее, в Люблине тоже собственноручное с приглашением ехать прямо в Петербург: "дать себя обнять". В Бресте его застал именной указ - в Петербург не ездить; указ этот отправлен на другой день после письма в Люблин, а чрез несколько часов после указа послано Репнину повеление - остаться в Вильне. Несколько погодя, Репнин подал прошение об отставке, уволен, уехал в Москву, находился в отставке до самой кончины Павла I и по временам подвергался полицейскому надзору в виде распечатывания писем 22.
Сходство в опале Репнина и Суворова конечно не полное, но действующая сила и её побуждения в сущности одни и те же; кроме того следует принять в расчет, что к Репнину Государь чувствовал гораздо больше расположения, чем к Суворову. К последнему он питал некоторое недоверие; Суворов в нем возбуждал какое-то смутное опасение; в отношениях Государя к знаменитому полководцу просвечивал недостаток полной искренности. Все это, как мы видели в своем месте, существовало перед Французской войной; подвиги Суворова в эту войну не вполне очистили атмосферу: Государь все как будто держался на стороже и не хотел вполне отдаться чувству признательности, которое в нем сильно говорило. Причина тому, между прочим, должна заключаться в первой опале Суворова и обстоятельствах, ее породивших, а высказывалась эта опасливость в разных мелких непоследовательностях, преимущественно же в отказе Суворову титула светлости.
В короткое царствование Павла I создано немало светлейших князей, и раньше, и позже Суворова, Безбородко был пожалован в князья с титулом "светлости"; Лопухин, пожалованный в князья же, получил этот титул три месяца спустя по особому указу. В указе о пожаловании Суворова в князья (8 августа 1799 года) было сказано, что жалуется ему княжеское достоинство с титулом Италийского; про "светлость" или "сиятельство" не упоминалось, а на вопрос генерал-прокурора (как потом стало известно) при самом пожаловании, Государь отвечал, что новому князю присваивается титул "сиятельства". Затем грамоты на княжеское достоинство не было выдано ни в это, ни в следующее царствование; сделано это лишь полстолетия спустя. Неупоминание в указе про титул породило недоразумение; разные места и лица стали титуловать Суворова не одинаково, одни "светлостью", другие "сиятельством". Так, состоявший при Государе в роде дежурного генерала граф (впоследствии князь) Ливен титуловал Суворова "светлостью", посол Разумовский тоже; Колычев употреблял то тот, то другой титул; Ростопчин писал постоянно "сиятельство"; Хвостов тоже; Государь называл Суворова в своих рескриптах "вы, князь, фельдмаршал, генералиссимус", не титулуя иначе; исключением служат лишь один рескрипт и одна записка, где употреблено "сиятельство", а не "светлость". Суворов, к удивлению, относился к этой разноголосице довольно безучастно и не разъяснял недоразумения; но военная коллегия, изготовив полный титул генералиссимуса, приняла в руководство пример князя Меншикова и назвав Суворова "светлостью", в таком виде поднесла документ на высочайшее утверждение. Государь конфирмовал все, кроме "светлости", в ошибке этой упрекнул президента военной коллегии и тогда же, 22 ноября, приказал объявить всем присутственным местам, чтобы генералиссимусу князю Суворову "не утвержденного указом титула светлости впредь не давать". После этого все, называвшие Суворова "светлостью", стали титуловать его "сиятельством", в том числе и граф Ливен 23.
Это высочайшее повеление последовало в то время, когда благосклонность Государя к Суворову дошла почти до своего апогея, и по светлому фону признательности монаршей не пробегало ни одно облачко. После того милость Павла I продолжала расти, заявления благоволения отличались необыкновенною благосклонностью, писалось: "не мне тебя, герой, награждать, ты выше мер моих, но мне это чувствовать". В Петербурге готовилась Суворову триумфальная встреча с царскими почестями, с колокольным звоном и пушечными выстрелами. А титул "светлости" ему все-таки не присваивался. Это противоречие сбивало с толка; все ожидали, что вот не сегодня, так завтра обремененный милостями Государя победоносный полководец, cousin Сардинского короля, генералиссимус русских войск, altesse serenissime (как ему писали иностранцы), получит то, что другим давалось даже не за заслуги, а по одному благоволению; но ожидали напрасно. До какой степени это не ладилось с положением Суворова и с общим тоном милостивых к нему отношений Павла I, подтверждается следующим. Когда спустя полстолетие, было представлено Императору Николаю о присвоении князьям Суворовым титула "светлости" и испрашивалось на это высочайшее соизволение, Государь сказал: "само собою разумеется; в России покуда был еще один Суворов, и тому, которому в церкви, на молебствии за победы, велено было возглашать российской армии победоносцу, иного титула и быть не могло" 24.
Таким образом постигла Суворова вторая опала. Она не походила на первую ни существом, ни формою, имела за собою гораздо менее осязательных оснований и обрушилась совершенно неожиданно. Правда, она не представляла собою ничего исключительного и гармонировала с общим тоном царствования Павла Петровича, но Суворову такое соображение не могло служить утешением, и он сильно страдал душою, не зная за собою никакой действительной вины. Телесная его болезнь шла своим чередом, то усиливаясь, то временно ослабевая. Спустя некоторое время по приезде в Петербург, он стал как будто несколько поправляться, по крайней мере его подымали с постели, сажали в большие кресла на колесах и возили по комнате; но спал он уже не на сене, и обеденное его время назначено было не утром, а во втором часу дня. Когда он чувствовал себя пободрее, то, по примеру последних лет, продолжал заниматься турецким языком и разговаривал с окружающими о делах государственных и военных, причем никто не слышал от него ни упреков, ни жалоб по поводу немилости Государя. Память однако изменяла ему; хорошо помня и верно передавая давнее прошлое, он сбивался в изложении Итальянской и Швейцарской кампании и с трудом припоминал имена побежденных им генералов. Император Павел, приславший к нему в самом начале Долгорукого с отказом в приеме, узнав об отчаянном его положении, послал Багратиона с изъявлением своего участия. Багратион нашел его чуть не в агонии; Суворов был очень слаб, часто терял сознание и приходил в себя только при помощи спирта, которым терли ему виски и давали нюхать. Вглядываясь потухшими глазами в своего любимца, больной с трудом его узнал, оживился, проговорил несколько благодарных слов для передачи Государю, но застонал от боли и впал в бред. Наступившее затем улучшение было непродолжительно; первоначальное, безнадежное состояние скоро возвратилось, и болезнь прииняла несомненный ход к худшему.
Кратковременные эпизоды сравнительной бодрости, когда к Суворову возвращалась природная его живость и острота ума, вводили в заблуждение не только его друзей, поселяя в них несбыточные надежды, но также и врачей. Они то назначали ему чрез несколько часов кончину, то изменяли свое мнение в противоположном смысле, обманываемые энергией больного. Один из врачей старался убедить товарищей в тщете их надежд, говоря, что дошедшее до последней степени расслабление больного не обещает ничего хорошего, и что жив Суворов одною крепостью своего духа. "Дайте мне полчаса времени", пояснял доктор: "и я с ним выиграю сражение". О характере его болезни толковали на разные лады и лишь по смерти стали говорить, что у него был marasmus senilis. Первая знаменитость того времени, доктор Гриф, приезжал дважды в день, объявляя всякий раз, что прислан Императором; это больному доставляло видимое удовольствие. Посещали Суворова и другие лица из родных и знакомых, это не было запрещено; был и Ростопчин с орденами, пожалованными Суворову Французским королем - претендентом. Больной обрадовался Ростопчину, но сделал вид, что недоумевает - откуда могли явиться ордена. "Из Митавы", объяснил ему Ростопчин; Суворов на это заметил, что Французскому королю место в Париже, а не в Митаве.
Жизнь медленно потухала; с каждым днем слабела память и учащался бред; на давних, затянувшихся ранах открылись язвы и стали переходить в гангрену. Невозможно уже было обманываться на счет исхода. Стали говорить умирающему об исповеди и св. причастии, но он не соглашался: ему не хотелось верить, что жизнь его кончалась. Зная его благочестие, близкие люди настаивали и наконец убедили; Суворов исполнил последний долг христианина и простился со всеми. При этом случае, или несколько раньше, он, обратившись всеми мыслями к Богу, сказал; "долго гонялся я за славой, - все мечта: покой души у престола Всемогущего". Однако то, чем он жил на земле, не могло оставить его сразу и при переходе в вечность. Наступила агония, больной впал в беспамятство. Невнятные звуки вырывались у него из груди в продолжение всей тревожной предсмертной ночи, но и между ними внимательное ухо могло уловить обрывки мыслей, которыми жил он на гордость и славу отечеству. То были военные грезы, боевой бред; Суворов бредил войной, планами новых кампаний и чаще всего поминал Геную. Стих мало-помалу и бред; жизненная сила могучего человека сосредоточилась в одном прерывистом, хриплом дыхании, и 6 мая, во втором часу дня, он испустил дух 25.
Тело набальзамировали и положили в гроб, обтянули комнату трауром, вокруг гроба расставили табуреты с многочисленными знаками отличий. Суворов лежал со спокойным лицом, точно спал, только белая борода отросла на полдюйма. Скорбь была всеобщая, глубокая; не выражалась она только в официальных сферах. "Петербургские Ведомости" не обмолвились ни единым словом; в них не было даже простого извещения о кончине генералиссимуса, ни о его похоронах. Несмотря на это, печальная весть разнеслась быстро, и громадные, сплошные толпы народа, вместе с сотнями экипажей, запрудили окрестные улицы. Не было ни проезда, ни прохода; всякий хотел проститься с покойником, но далеко не всякому удалось даже добраться до дома Хвостова. Похороны назначены были на 11 мая, но Государь приказал перенести их на 12 число, военные почести отдать покойному по чину фельдмаршала, а тело предать земле в Александро-Невской лавре. Главным распорядителем был Хвостов; погребальная церемония была богатая и обошлась наследникам Суворова больше 20,000 рублей. Войска в погребальную церемонию были назначены (кроме одного конного полка) не гвардейские; говорили, будто потому, что гвардия устала после недавнего парада.
В 10 часов утра 12 мая начался вынос с большою торжественностью. Духовенства была целая масса, в том числе придворные священники; певчих два больших хора, в том числе придворный, присланный по приказанию Государя. Ловкие и осторожные люди остереглись участвовать в процессии и хотя таких было много, но от этого не поредела громадная толпа, валившая за гробом. Еще большее скопление народа было на пути процессии, по всему протяжению Большой Садовой улицы и от Садовой по Невскому проспекту до Лавры. Тут собралось почти все население Петербурга, от мала до велика; балконы, крыши были полны народом. По свидетельству иностранцев-очевидцев, печаль и уныние выражались на всех лицах. В числе поджидавших печальную процессию находился и Государь с небольшой свитой, на углу Невского и Садовой. По приближении гроба, Павел I снял шляпу; в это время за спиной его раздалось громкое рыдание, он оглянулся и увидел, что генерал-майор Зайцев, бывший в Итальянскую войну бригад-майором, плачет навзрыд, не в состоянии будучи удержаться. Гроза могла грянуть, но все обошлось благополучно: Государь не смог пересилить самого себя, и у него из глаз капали слезы. Он похвалил Зайцева за искренность чувства; пропустив процессию, тихо возвратился во дворец, весь день был невесел, всю ночь не спал и беспрестанно повторял слово "жаль".
Процессия вошла в ограду Лавры, гроб внесли в верхнюю монастырскую церковь, началась божественная служба, Надгробного слова сказано не было, "но лучше всякого панегирика", говорит очевидец: "придворные певчие пропели 90 псалом, концерт Бортнянского". Они пели: "Живый в помощи Вышнего, в крове Бога небесного водворится. Речет Господеви: заступник мой еси и прибежище мое, Бог мой, и уповаю на него. Яко той избавит тя от сети ловчи и от словесе мятежна. Плещма своима осенит тя и под криле его надеешися.... Падет от страны твоея тысяща, и тма одесную тебе; к тебе же не приближится.... Яко аггелом своим заповесть о тебе, сохранити тя во всех путех твоих. На руках возмут тя, да не когда преткнеши о камень ногу твою. На аспида и василиска наступиши и попереши льва и змия. Яко на мя упова, и избавлю и: покрыю и, яко позна имя мое. Воззовет ко мне, и услышу его: с ним есмь в скорби, изму его и прославлю его: долготою дней исполню его. и явлю ему спасение мое". - Присутствовавшие не в силах были удерживать слезы; все плакали, "и только что не смели рыдать", говорит тот же очевидец. Отпевание кончилось, приступили к последнему целованию и понесли гроб к могиле. Залпы артиллерии и ружейный огонь раздались при опускании гроба в землю, и прах великого воина скрылся от глаз живущих на веки.
Суворов похоронен в нижней Благовещенской церкви, возле левого клироса. На могильной плите его до 50-х годов была надпись: "Генералиссимус князь Италийский граф Александр Васильевич Суворов Рымникский. Родился 1729 года ноября 13 дня. Скончался 1880 года мая 6. Тезоименитство ноября 23". Потом эта надпись заменена другою, более лаконическою, на которую Суворов указывал при своей жизни: "Здесь лежит Суворов" 26.
В русской истории есть события и имена, которые неизгладимо запечатлелись в народной памяти. Такие живые страницы заключают в себе только то, что сам народ пережил, перечувствовал или выстрадал и только тех, которые во всем этом принимали участие. Суворов к числу таких лиц не принадлежит, также как и другие полководцы, за весьма редкими исключениями. Это потому, что политические события и войны в таком только случае воспринимаются народным сознанием и глубоко в него врезываются, когда они затрагивают народные интересы и жизнь; тогда вместе с ними остаются в народной памяти и имена деятелей. Суворовские войны не имели такого значения, как и сам Суворов, а например о князе Скопине-Шуйском песни поются во множестве.
При всем том Суворов не был совершенно изъят из числа лиц, удостоившихся народного внимания. И при его жизни, и первое время по смерти, песни и предания о нем были довольно многочисленны; в том числе немалая доля носила на себе баснословный характер. Передавалось, будто до рождения его были видны на небе хвосты, ибо, по словам одного юродивого, "рождался человек знаменитый и нехристям страшный"; говорилось, что никогда и никому не будет известно место его рождения (действительно, с достоверностью неизвестно); объяснялось, что новорожденному было дано счастье святым перехожим или ангелом, которого приютили его родители. Существование таких преданий в народе тем понятнее, что легендарные о Суворове рассказы нашли себе место даже в высшем русском обществе и ходили не в одной России, а также в Турции, Польше, Швейцарии. Из числа генералов нового времени, кроме Суворова, один только Кутузов остался в преданиях русского народа; но о нем упоминается несравненно реже и меньше, хотя 1812 год был для народа гораздо важнее и ближе всех войн, веденных Суворовым. Причиною такого внимания народа к Суворову была необыкновенная цельность и оригинальность его личности, громадное дарование, выражавшееся в фактах поразительных, и внутренняя связь его с солдатом, а следовательно и с народом, из которого солдат вышел.
Не следует однако же заблуждаться, допуская непосредственное влияние личности Суворова на народное воображение в значительных размерах. Самая большая доля песен и легенд о нем пущены в народ солдатами, и ими же поддерживались и распространялись. Солдатский оттенок виден в большинстве их сразу, особенно в песнях; в легендах больше народной поэзии может быть потому, что они по самой форме своей легче изменяются и переделываются. Период времени, в продолжение которого предания и песни о Суворове обращались в народе в заметном количестве, был очень невелик, и затем запас их стал быстро скудеть. К последним годам нашей эпохи их, по замечаниям изыскателей, оставалось очень немного; по всей вероятности недалека и та пора, когда исчезнут последние их следы. Будущее однако не отнимает значения от прошедшего и потому, для полноты представления о Суворове, несколько слов о народных о нем понятиях не могут быть лишними.
К этой категории, кроме песен и преданий, должны быть отнесены также народные (лубочные) картинки. В них Суворов встречается еще реже, чем под другими видами народного творчества, однако все-таки встречается, а в его время попадался наверное часто. В народных картинках мы находим между прочим портрет Суворова; есть также изображение его и Багратиона, обоих на конях, лицом друг к другу. Картинка содержанием своим доказывает, что привязанность Суворова к Багратиону была народу известна, также как и причина этой привязанности, заключавшаяся в свойствах военного дарования Багратиона, Суворовского ученика. Под картинкой написано:
Еще при мне бросать ты громы научился
И лавры смело пожинал,
Ко славе ревностно стремился
И я наперсником тебя избрал.
Затем в кантате Багратиону говорится, что в боях летал над ним дух Суворова, и он, Багратион, приглашается быть новым Суворовым 27.
Песни, в которых упоминается Суворов, относятся к Семилетней войне, к обеим Турецким, к штурму Измаила и Праги, отчасти к Итальянской кампании. Исторических фактов в них искать нельзя; тут все перепутано, перемешано и очень многое просто выдумано. Однако анахронизмы, извращения и вымыслы имеют одно общее свойство: характеристика Суворова в них выдержана с замечательным единством. Тут он является любимым, избранным героем; к нему не относят ни одного темного дела или сомнительного поступка; он чист ото всего дурного; он один ничего не боится и ни перед чем не робеет. Песня подметила и особенность Суворовского военного искусства - предпочтение холодного оружия огнестрельному, что и высказывается при разных случаях. В одном месте он отдает приказание:
"Ступай наши на штыках".
Вера в Суворова так велика, что бороться с ним представляется делом, больше чем рискованным. Поляки говорят:
"Лучше скрозь земли пройтить,
"От Суворова уйтить".
К Туркам делается такое обращение:
"Ты, Гассан,
"Попадай нам в руки сам
"И не делай тамо споров,
"Где Рымникский граф Суворов".
Суворов выхваляется за правдивость, за честную службу, за любовь к солдату:
"Здравствуй, здравствуй граф Суворов,
"Что ты правдою живешь,
"Справедливо нас солдат ведешь.
"Ты военностей не тужишь,
"Рад хочь в воду и огонь,
"Ты царице верно служишь".
Как бы впоследствие всех таких добрых качеств, являются в одной песне стихи:
"С предводителем таким
"Воевать всегда хотим".
Приведенные отрывки взяты из песен несомненно солдатского происхождения; они если и вращались в народе, то не могли пустить в нем корня. Другие имеют меньше солдатского и больше народного оттенка.
Екатерина II испугалась угроз внезапно поднявшегося на нее Шведского короля:
Закричала Государыня громким голосом своим:
"Ох вы гой еси, мои слуги, слуги верные мои!
"Вы подите, приведите Суворова-графа ко мне".
Вот приходит граф Суворов к Государыне самой:
"Уж ты гой еси, Государыня, не страшися ничего;
"У нас есть чем принять, есть чем подчивать его".
Песня эта впрочем носит на себе печать искусственности, деланности; менее искусственна следующая, замечательная еще проводимою в ней параллелью между тремя полководцами Екатерининского времени:
Князь Румянцев-генерал
Много силы потерял.
Вор Потемкин-генерал
В своем полку не бывал,
Всеё силу растерял:
Кое пропил, промотал,
Кое в карты проиграл.
А Суворов-генерал
Свою силу утверждал,
Мелки пушки заряжал,
Короля во полон брал.
Народный оттенок также осязателен в следующем отрывке. Ворон говорит:
Я летал, летал, полетывал,
По белу-свету погуливал
Вслед за армией православною.
Я клевал, клевал, поклевывал
Тело вражье, басурманское.
Я видел диво, диво-дивное,
Диво-дивное, чудо-чудное:
Как наш батюшка Суворов-князь
С малой силой соколов своих
Разбивал полки тму-численны
Полонил пашей и визирей,
Брал Измаил, крепость сильную,
Крепость сильную, заветную.
Еще виднее он в следующих немногих строках:
Как у нас было за городом, за Бендерой,
Не две тученьки, не две грозные они выкатались:
Выкаталася сила-армия во чисто поле,
Во чистом поле в широкое раздолье.
Выходил тут сам-от батюшка граф Суворов,
Камышевой своей тросточкой он комендрует:
"Становитесь вы, солдатушки, по правому флангу,
"Вы берите, ребята, и не робейте,
"Своих белых рук не жалейте".
Тоже самое можно сказать и об обломке народной песни, в котором поется:
Что не сизый орел на лебедушек
Напускается из за синих туч:
Напускается орлом батюшка,
На поганых, на Турков-нехристей,
Сам Суворов-свет батюшка.
Вместе с песнями о Суворове, вымирают или вымерли и легенды. Предания о нем были наиболее сосредоточены в новгородской губернии, преимущественно в боровицком уезде, где лежит село Кончанское, но и тут остаются от них уже немногие следы. Приведем в заключение одну из таких полународных легенд.
В дремучем лесу, среди болот, лежит огромная каменная глыба, с пещерою внутри; ход в нее из-под болота. Дурная слава про это место: там блуждают синие огоньки, носятся бледные тени, слышатся тоскливые, жалобные стоны. Филин не пролетает над седым мшистым камнем, волк на нем не воет; крестьянин, невзначай сюда попавший, обходит дикое место, кладя на себя крестное знамение. Всегда здесь тихо и мертво; только ворон каркает по временам над каменною глыбой, да вьется хищный орел, успокаивая клекотом своим старца, почивающего в пещере, внутри камня, неземным сном. Чрез малое отверстие брезжит оттуда тусклый, слабый свет неугасимой лампады, да доносится глухое замогильное поминовение князю, рабу Божию Александру. В глубине скалы спит, как говорят люди, сам дедушка, склонив седую голову на уступ камня; давно он спит и долго спать будет. Только тогда, когда покроется Русская земля кровью боевому коню по щиколотку, проснется великий русский воин, выйдет из своей усыпальницы и избавит отечество от лютой невзгоды 28.
|