: Материалы  : Библиотека : Суворов : Кавалергарды :

Адъютант!

: Военнопленные 1812-15 : Сыск : Курьер : Форум

Раковский Л.И.

Генералиссимус Суворов

 

Часть 2, Глава первая

«УРА, ФЕЛЬДМАРШАЛ!»

Не мщением, а великодушием
покорена Польша.
Суворов

I

Издавна повелось: в мирной обстановке, после утреннего чая, отдохнуть часок. Попеть по нотам свои любимые концерты Бортнянского или Сартия.
Пение любил с детства. В Москве и в подмосковном Рождествене пел на клиросе дискантом — слух всегда был отменный; а возмужал — стал петь басом.
Но сегодня воскресенье, скоро идти к обедне. Там вдоволь напоешься.
А пока захотелось ответить на одно приятное письмо. Бывший соратник, подполковник граф Цукато, просит позволения написать биографию Александра Васильевича.
Наконец дошло до того, что жизнью Суворова любопытствуются другие!
Писал адъютант Антинг, старался. Первая часть — еще туда-сюда, а во второй Антинг скворца дроздом встречает. Надобно исправить солдатским языком. Придется поручить подполковнику Петру Никифоровичу Ивашеву. Он пять лет при Суворове главным квартермистером, человек свой, русский, все знает, пусть исправит.
А теперь вот — Цукато. Может, у него получится лучше...
Задумался над своей, такой полной превратностей жизнью.
За признанием — немилость, за падением — взлет.
Измаильский стыд до сих пор, четыре года спустя, жжет его щеки. Тогда Потемкин устроил так, что победителя Рымника и Измаила разжаловали в строителя крепостей. Заставили полтора года томиться в Финляндии. Сделали захребетным инженером.
Сколько крови испортило Суворову это финляндское «затмение», как прозвал он сам эту ссылку. Как рвался он оттуда! Писал своему всегдашнему адресату Димитрию Ивановичу Хвостову.
Хвостов женат на его родной племяннице Грушеньке Горчаковой. Он уважает дядюшку Александра Васильевича, всегда столь исправно отвечает ему на письма, сообщает обо всем, что происходит при дворе, в Петербурге.
Суворов огорченно говорил:
— Баталия покойнее, нежели лопатка извести и пирамида кирпичей!
— Бога ради избавьте меня от крепостей, лучше б я грамоте не знал!
Наконец вняли просьбам, вызволили. Зимой 1792 года послали в Херсон начальствовать над тамошними войсками. Но это — что в лоб, что по лбу: в Херсоне опять те же укрепления, те же госпитали. Опять выходил из себя, писал:

Я не инженер, а полевой солдат. Знают меня Суворовым, а зовут Рымникским!

Просился у царицы в Польшу — на западе сгущались тучи. В Польшу Екатерина не пускала. Терпеливо ждал. Но глаз не спускал с запада. Опытный глаз видел: здесь заговорят пушки.
И он оказался прав — дело началось.
Румянцев, российский Нестор, великий полководец, вызвал Суворова из Херсона. Дал поручение отвлекать поляков от главного театра военных действий.
Задача — обидно мала. Постыдно мала. Ему ли этим заниматься? И все-таки Суворов согласился: лишь бы поближе к делу!
И тут опять встрепенулся Петербург, все эти дворцовые паркетные шаркуны, все завистники. Постарались свести решение Румянцева к нулю: Суворов получил ордер — вместо сражений с врагом в поле — устраивать «магазейны», готовить провиант для других генералов, которые предполагали растянуть кампанию на год, не меньше.
А Суворов не собирался вести войну так долго. Еще до выступления в поход он обещал окончить все в 40 дней. И теперь обещанное сдержал: в 42 дня кампания была закончена. У Суворова никогда и ни в чем слово не расходилось с делом.
Одним ударом приобрел мир и положил конец кровопролитию!
События опередили всех петербургских курьеров. События шли суворовскими темпами.
Его чудо-богатыри взяли Крупчицы, взяли Брест, взяли Кобылку. Пала Прага — дело, подобное измаильскому.
И вот Суворов в самой Варшаве — победитель и умиротворитель.
«Ура, Варшава наша!» — написал он императрице. В Польше настала долгожданная тишина. Мир. Pokój.
Кто старое помянет, тому глаз вон! «Все предано забвению. В беседах обращаемся как друзья и братья», — писал Суворов Румянцеву.
Нет, петербургским указчикам за суворовскими штыками не угнаться!
...Суворов окунул перо в тушь и быстро застрочил:

Почитая и любя нелицемерно бога, а в нем и братий моих человеков, никогда не соблазняясь приманчивым пением сирен роскошной и беспечной жизни, обращался я всегда с драгоценнейшим на земле сокровищем — временем — бережливо и деятельно, в обширном поле и в тихом уединении, которое я везде себе доставлял.
Намерения, с великим трудом обдуманные и еще с большим исполненные, с настойчивостью и часто с крайнею скоростию и неупущением непостоянного времени. Все сие, образованное по свойственной мне форме, часто доставляло мне победу над своенравною фортуною. Вот что я могу сказать про себя, оставляя современникам моим и потомству думать и говорить обо мне, что они думать и говорить пожелают.
Жизнь столь открытая и известная, какова моя, никогда и никаким биографом искажена быть не может. Всегда найдутся неложные свидетели истины, а более сего я не требую от того, кто почтет достойным трудиться обо мне, думать и писать. Сей то есть масштаб, по которому я жил и по которому желал бы быть известным...

Дальше все мысли, так легко и плавно шедшие на бумагу, грубо перебил Прошка: он вошел и без всякого стеснения стукнул об пол, бросил начищенные сапоги Александра Васильевича.
Ах, медведь, медведь! Уж и не денщиком прозывается, а величают его «главный камердинер», а все не помогает: как ни назови, все такой же чурбан!
Однако пора одеваться. Пора к обедне.

II

Вот, братцы, воинское обучение.
Господа офицеры! Какой восторг
Суворов

Полки стояли у церкви. Ожидали, когда окончится обедня. Офицеры ходили перед строем, разговаривая друг с другом, потирали стынущие уши — каска не уберегала от холода, — стучали рука об руку; морозило изрядно.
Солдаты, стоявшие «вольно», приплясывали на месте, переговаривались, кое-как коротали время.
На деревьях и заборах сидели мальчишки, мерзли, но терпеливо ждали, когда начнется парад: застучат барабаны, загремит музыка, пойдут, маршируя, по улицам полки. То и дело слышалось:
— Ясь, патшай! (Ясь, смотри!)
— Стась, ходзь тутэй! (Стась, поди сюда!)
Кое-где кучками стояли и взрослые, смотрели на русские полки.
— Теперь уж попривыкли к нам, не боятся, — усмехнулся Башилов.
Он только что вернулся в полк после ранения. Голова еще была завязана, каска сидела на самой макушке.
— Ты сам не хуже их боялся бы, ежели бы тебе столь набрехали, — буркнул седой капрал Воронов.
— Тебя, брат, не было, — оживленно заговорил Зыбин. — Мы еще на той стороне Вислы стояли, как к нам в лагерь старый поляк зашел.
— Ну и что же?
— Пришел и говорит: вижу, что вы такие же люди, как и мы. А нам, говорит, наши паны да ксендзы сказывали, будто вы и на людей не похожи. И что все вы не из Москвы, не из Витебщины аль Киевщины, а из Сибири. И людей, особливо детей, жаривши, едите...
Смеху-то, — скалил зубы говорливый Лешка Зыбин. — И вот потому, говорит, на всех нас такой страх нагнали. Мы все «утекли до лясу». А как прошли ваши войска, вернулись мы, говорит, до дому, видим — все в доме целехонько. Даже глечик — это по-ихнему кувшин — с водой как стоял на лавке, так и стоит. Теперь, говорит, знаю: сбрехали паны да ксендзы. Они нас только дурачат да сами грабят...
— Вольно ж собаке и на владыку лаять, — согласился Башилов.
— Капитан Лосев велел поднесть старику стаканчик вина. Мы его накормили щами да кашей.
— Отчего это наш капитан такой невеселый ходит? — спросил Башилов. — Аль нездоров?
— Заскучал наш капитан, — ответил Зыбин.
— А не хвастай, не говори пустого! — вмешался Воронов.
— Что ж он такое и кому говорил?
— Денщик сказывал, как-то в компании расхвастался: мне, мол, за Мачинскую баталию еще полагается, мне за то да мне за это...
— Верно, он при Мачине, да и при Бресте, и при этой самой Кобылке храбро себя держал. Не знаю, как тут, под Варшавой, меня ведь не было, — сказал Башилов.
— В штурме первым по лестнице на вал взошел. Он храбрый, это точно, — подтвердил Огнев.
— Так скучать-то чего?
— А того, что батюшка наш Лександра Васильич к награде его, слышно, не представил — он хвастунишек не жалует. Да и таких, которые языком любят чесать, — глянул на Зыбина Воронов, явно относя последние слова на его счет. — Хвастать не косить — спина не болить! Вот и будет капитан теперь помнить...
— Скоро ль обедня отойдет? — перевел разговор Огнев. — Мороз потаскивает.
— Сегодня Александра Васильич долго поучение говорить не станет, — заметил Зыбин, — сразу с «больницы» начнет: «Солдат — дорог. Береги здоровье...» А потом: «Ученье — свет», и конец: «Вот, братцы, воинское обучение. Господа офицеры, какой восторг!» Дельно это у него придумано!..
Суворов возвращался с обедни веселым. Сегодня думал говорить свое обычное поучение войскам коротко, в полчаса, а проговорил полтора. И всему причиной — репнинские полки.
Едва начал Александр Васильевич говорить, как увидел: в Ряжском полку скривился господин полковник, недовольно поджал губы и Азовский. Понял, сразу же прочел их мысли:
«Опять поучение? И чего? Такой холод, а он..»
«Да, да, опять! Николай Васильевич Репнин, конечно, ничем таким не утруждали. К морозу не приучали. Неженки! Вот мне шестьдесят четыре года, а я стою в одном мундире, без перчаток — и хоть бы что. Солдат ко всему должен привыкнуть! Солдат и в мирное время — на войне!»
И сразу же мысль — проучить.
«Мои чудо богатыри — привыкшие, выстоят. А вам — впредь наука!»
И после «больницы» Александр Васильевич начал все свое поучение с самого начала.
«Каблуки сомкнуты. Подколенки стянуты. Солдат стоит стрелкой: четвертого вижу, пятого не вижу...»
Он улыбнулся, вспомнив, с какими лицами встретили промерзшие, закоченевшие офицеры репнинских полков эти заключительные слова его поучения:
«Вот, братцы, воинское обучение! Господа офицеры! Какой восторг!»

III

До утра было еще далеко, но в камердинерской уже не спали. Прошка, взлохмаченный и хмурый, сидел на полу возле таза, в котором обычно целую ночь горела свеча. Насупив брови, Прошка оправлял нагоревшую свечу. Был мрачен и зол
Повар Мишка, курносый, толстощекий, с жиденькими чернявыми усиками, лежал на тюфяке, глядел на Прошку.
Сзади за ним, у стены, виднелась курчавая седая голова и такая же седая бороденка фельдшера Наума. Фельдшер безмятежно храпел: в ближайшее время ему никакого дела не предвиделось.
— Совсем одурел старый, — сонным голосом говорил Прошка. — И без того спит мало, а ноне вовсе сна лишился: ждет. И только об нем, об этом, прости господи, жезле у него разговору... Ходит, в окна глядит — не едут ли. И знай посылает; выдь на крылец гляди. А чего теперь увидишь: темень, ночь. Ему нипочем — спал человек аль нет. Замучил.
— Так вы же, Прохор Иваныч, с вечеру хорошо дрыхли, — улыбнулся повар.
— Чую, где ночую, да не знаю, где сплю? — вопросительно глянул на него Прошка, подымаясь с полу.
— Нет, правда. Почитай, от самого обеду спали... Можно выспаться.
— Тоже скажешь: выспался. — Прошка смерил повара презрительным взглядом. — Эх ты, кастрюля! Мало ли когда что было. Да я и в позапрошлом годе спал, так и это считать? Сколь ни спать, а и завтра не миновать. Много ты понимаешь, поварешка? Я ежели и сплю, то у меня сон, коли на то пошло, соловьиный...
Он подошел к своему тюфяку, лежавшему на лавке, повалился на него и тут же захрапел.
— Соловьиный, — залился беззвучным смехом толстощекий повар. — Ой, чудак! Соловьиный! Да у тебя, брат, медвежий, а не соловьиный сон. Ишь, спит. Теперь его никакой пушкой не пробьешь!
В комнате, которая служила и спальней и кабинетом, было жарко натоплено. Суворов в одном белье и туфлях быстро ходил из угла в угол, думал.
Иногда останавливался, прислушиваясь: не звенят ли за окном бубенцы? Нетерпеливо заглядывал в окна. Но при свете двух свечей, горевших на столе, виднелись сквозь стекла только голые кусты сирени, росшие у дома.
Почему-то припомнилась такая же, почти бессонная, ночь в Яссах, после Измаила, когда приехал к Потемкину.
— Великий человек и человек великий, — повторил он свой стародавний каламбур о Потемкине.
Жил, властвовал и умер. Умер вскоре после взятия Измаила Суворовым.
Бесспорно, для русской армии Потемкин сделал много.
Он так же, как Румянцев и Суворов, добивался улучшения в обмундировании, вооружении. Он понимал никчемность всех этих солдатских буклей, косичек, петличек и пряжек. Это он сказал:
— Если б можно было счесть, сколько выдано в полках за щегольство палок и сколько храбрых душ пошло от сего на тот свет.
В этом Потемкин — великий человек. Но в делах человеческих он был — только человек великий. Великий ростом. Завистливый, непостоянный.
Если бы он был жив, что сделал бы сейчас? Неужели и теперь противился бы тому, чтобы императрица пожаловала Суворову фельдмаршальство?
Вот он, долгожданный день!
После стольких лет унижения Суворов наконец — фельдмаршал.
Военная карьера Суворова развивалась туго. Все приходилось брать с бою, не так, как другим, к примеру, Репнину. Репнин в 28 лет был уже генерал-майором.
Как он надменен, Николай Васильевич Репнин! Отвратительно повелителен и без малейшей приятности. Еще так недавно, месяц назад, он придирался к Суворову, норовил приказывать, а теперь придется самому сноситься с фельдмаршалом Суворовым рапортами.
Суворов потер от удовольствия руки и вполголоса запел:
— Тебе бога хвалим...
И так за пением не приметил, как в самом деле под окном зазвенели бубенцы. Рванулся к двери.
— Прошка! Приехали!
Не дожидаясь мешковатого Прошки, сам, как был неодетый, так и проскочил через камердинерскую в сени, на крыльцо. Распахнул дверь.
У самого крыльца, мотая головами, стояла тройка лошадей. Шелестели бубенчики, говорили люди.
— Да скоро ли ты? — не выдержал, окликнул племянника Суворов.
— Иду, дяденька!
Из саней вылезал в шубе, точно медведь, племянник, сын старшей сестры Александра Васильевича Анны, Алеша Горчаков.
А Прошка, подошедший к Суворову сзади со свечою в руке, бубнил на ухо:
— Ступайте в комнаты, простудитесь. Как маленькие! Без вас внесут, никуда жезл энтот не денется...
Алеша шел уже, путаясь в длинных полах шубы. В руках он нес большой узел.
Суворов обнял его.
— Я с холоду, дядюшка!
Вошли в комнату. Горчаков положил узел на стол и вышел в камердинерскую снять шубу. Дуя в озябшие руки, вошел к Суворову в спальню.
Суворов осторожно разворачивал узел.
Мундир фельдмаршальский, шитый золотом.
— Это императрицын подарок. Маменька и Наташа мерку давали. Не знаем — впору ли будет?
— Впору, впору! — улыбался Суворов, а руки нетерпеливо шарили в узле.
— Это алмазный бант на шляпу, — сказал Горчаков, когда Суворов вынул сверточек поменьше.
— А это — фельдмаршальский жезл.
Пятнадцать тысяч рублей стоит, дядюшка!
— Он мне пятнадцати миллионов дороже: в нем моя свобода! Орлу развязали крылья!
Суворов схватил стул, легко перепрыгнул через него, крикнул:
— Репнина обошел!
Поворотился, легко перепрыгнул стул снова.
— Салтыкова Николая — обошел!
— Салтыкова Ивана — обошел!
— Прозоровского — обошел!
— Долгорукого — обошел!
— Каменского — обошел!
— Каховского — обошел!
— Эльмпта — обошел!
— Мусина-Пушкина — обошел! — прыгал он через стул туда и обратно.
Племянник смеялся, глядя на шалости развеселившегося Александра Васильевича.
— Помилуй бог, легок стал: хорошо прыгаю! — улыбался Суворов, окончив свой счет.
Он раскрыл дверь в камердинерскую:
— Прошка, закусить полковнику! И к племяннику:
— Ну, Алешенька, рассказывай!
Горчаков вынул из-за пазухи бумаги:
— Вот рескрипт императрицы и письмо.
Суворов бережно взял обе бумаги. Поднес к свече.
На одной стояло:

Ура, фельдмаршал!
Екатерина.

На другой:

Вы знаете, что как я не произвожу никого чрез очередь и никогда не делаю обиды старшим, но Вы, завоевав Польшу, сами себя сделали фельдмаршалом.

— Вот письмо Наташи.
Суворов развернул, увидал милые сердцу строчки:
графиня Наталья Суворова-Рымникская

Не стал читать, спросил:
— Здорова? Мама, Груша, Димитрий Иваныч?
— Все слава богу...
— А это чье? — спросил Суворов, принимая толстый пакет.
— Гаврилы Романовича.
— А, посмотрим:

Милостивый государь!
Преисполнен будучи истинной любви к Отечеству, почтения ко всему тому, что называется му-жество или доблесть, уважения к громкой славе Россиян, обожания к великому духу нашей Государыни, беру смелость поздравить Ваше Сиятельство и сотрудников Ваших с толико знаменитыми и быстрыми победами.
Ежели б я был пиит, обильный такими дарованиями, которые могут что-либо прибавлять к громкости дел и имени героев, то бы я Вас избрал моим и начал бы петь таким образом:

Пошел — и где тристаты злобы?
Чему коснулся, все сразил.
Поля и грады стали гробы.
Шагнул — и царства покорил.

(Тристат — военачальник.)

— Очень мило. Помилуй бог! Спасибо! Ну что ж ты одну водку тащишь? А закуска, редька где? — встретил он Прошку, который нес штоф и чарки,
— Да ведь с дороги-то первей всего — водка, — сказал, облизывая губы, Прошка.
— Тебе — что с дороги, что в дорогу — она первей всего! Сказывай, Алешенька, что же в столице говорят?
— Все только и говорят о ваших победах, дядюшка. Когда Исленьев приехал с ключами Варшавы и хлебом-солью, на другой день во дворце был выход при большом съезде. Безбородко читал объявление о причинах войны, потом служили молебен благодарственный с коленопреклонением и пушечной пальбой. Императрица отведала варшавского хлеба-соли и собственноручно поднесла его Наташеньке. Похвалила: «Хлеб в Варшаве хорош, вкусен!»
— Не обидим Варшаву! — вставил сиявший от радости Суворов.
— Потом был парадный обед во дворце. В середине его императрица объявила о возведении вас в звание фельдмаршала. Пили ваше здоровье при двухстах одном пушечном выстреле.
— Помилуй бог, сколько пороху истратили! Ну, Алешенька, давай выпьем и мы.
Дядя и племянник выпили.
— Ешь, закусывай!
Горчаков ел и рассказывал:
— Императрица лестно говорила о вас. При всех несколько раз напомнила мне: «Заботьтесь о здоровье фельдмаршала».
— Потемкин в гробу переворотился! — смеялся Суворов. — А что все эти придворные трутни? Как же они перенесли назначение Суворова фельдмаршалом?
— Императрица никому об этом заранее не говорила. Даже начальник военного департамента Николай Салтыков не знал.
— А что же Николай Салтыков говорил: чем бы меня наградить должно?
— Довольно, говорит, с него и генерал-адъютанта.
— Это его Марфуша, жена, говорит, а не он. Своего ума Николай Иванович не имеет...
— Долгорукий и Иван Салтыков, те так были обижены, что просились уволить их со службы.
Суворов расхохотался:
— От них обоих как с козла молока; Долгорукий известно: в поле — с полком; с поля — с батальоном. А Ивашка — ну, тот богом обижен.
Его тридцать лет назад надобно было бы уволить. Но это все военные, это товарищи. В одних ножнах, как сказано, двум шпагам не бывать. А что же говорят статские, иностранная часть?
— Страсть как довольны. Говорят: Суворов заставил Европу бояться России. За границей наконец увидали, поняли нашу силу!
— Еще не один раз Европа почувствует силу русских! — уверенно сказал Суворов.

В камердинерской все уже проснулись — суворовский день начался. Прошка пребывал в своем неизменном ворчливом настроении.
— Через стулья прыгает. Фитьмаршал. Смехота!
— Нет, с тобой водку на радостях станет пить? — подрезал Наум. — Да кабы тебе такой жезл, что пятнадцать тысяч стоит, так ты через этот шкаф сиганул бы, а не то что. И потом — понимать надо: одно слово — фитьмаршал. Ему, брат, теперь все дозволено!

IV

Александр Алексеевич Столыпин не без волнения подходил к усадьбе Тогневского у Лазенок, где жил фельдмаршал Суворов. Столыпин приехал в Варшаву из Петербурга к Суворову на службу.
Когда он уезжал из Петербурга, ему пришлось наслушаться разных рассказов о фельдмаршале: Суворов был притчей во языцех.
Одни хвалили его за доброту, за ум, превозносили его военные таланты. Другие, наоборот, говорили, что в военных делах Суворову просто везет, что угодить ему нелегко — человек он с большими странностями, — язвительно замечали, что «чин его по делам, но не по персоне».
И те и другие передавали многочисленные истории о фельдмаршале Суворове, которые ходили по Петербургу. Где в них правда, а где вымысел — сказать невозможно.
Еще во время путешествия в Крым императрица, награждая генералов, будто бы спросила Суворова, нет ли и у него какой-либо просьбы.
— Матушка-царица, хозяин покою не дает; задолжал я ему.
— А много ль?
— Три с полтиной, матушка!
Рассказывали, как Суворов, встретив барабанщика, уступил ему дорогу:
— Барабанщик — важен, его слушается сам Румянцев. Ему повинуются наши ноги.
С улыбочкой шептали на ухо, будто бы у Суворова есть печать. На ней изображена скала, от которой отскакивают стрелы. А под скалой надпись: «Рази, рази, м. т.!» И, конечно, больше всего было разговоров о том, что фельдмаршал Суворов не терпит немогузнайства: солдат должен быть находчив, должен отвечать быстро и на всякий вопрос. Предупреждали Столыпина: Суворов требует, чтобы офицер читал книги, но не какую-либо «Пригожую повариху», а — «Книгу Марсову» или Плутарха.
Столыпин чувствовал себя неважно — не хотелось бы срамиться. Плутарха он в руки не брал, а «Книгу Марсову» только перелистал. Толстенный том, и, право же, нет охоты его читать.
Из книг Столыпин привез с собою в Варшаву лишь одну: недавно купленный песенник — «Эрато, или приношение прекрасному полу на новый, 1795 год». Это читать легко и приятно.
И теперь, идучи, Столыпин все старался предугадать: о чем же может его спросить Суворов — далеко ли до солнца, много ли рыбы в Висле?
Усадьба Тогневского — небольшой одноэтажный домик с садом — стояла у самой дороги. В саду, между деревьями, пестревшими яркими осенними красками, виднелась палатка. Бросилось в глаза: у дома фельдмаршала не было часовых.
Перед крыльцом стояла карета с парой лошадей. Усатый кучер в четырехугольной шапке и кафтане, очень похожем как у митрополичьих певчих, важно восседал на козлах. Лакей в белых перчатках ходил возле кареты.
Столыпин взошел на крыльцо, открыл дверь в переднюю.
Старый солдат, сидевший у окна и нюхавший табак, даже не пошевелился.
Дверь в следующую комнату была раскрыта. Столыпин несмело шагнул. На него глянуло потертое, все в морщинах лицо генерал-адъютанта Тищенко. Рядом с ним стоял племянник Суворова Алексей Горчаков, знакомый Столыпину по Петербургу.
— А, Сашенька, здравствуй! Когда прибыл? — приветливо встретил Столыпина Горчаков.
— Сегодня.
— На службу?
— Да. Когда я буду иметь счастье представиться фельдмаршалу? — спросил Столыпин у Тищенки, здороваясь с ним.
— Будет время, — неласково буркнул Тищенко и вышел из комнаты.
Столыпин вспыхнул.
— Коли он не хочет, я сам представлюсь!
— Погоди, — тронул его за локоть Горчаков. — Я все сделаю. Пойдем, дядюшка в саду, в палатке.
И Горчаков повел Столыпина в сад. Из палатки слышались голоса: говорили по-польски.
— Ну, как ехал? Что там у нас, дома? Тепло, дождей еще нет?
— Ехал хорошо. В Петербурге тоже тепло.
Из палатки вышел Тищенко.
— Долго они там? — спросил Горчаков.
— Сейчас уезжают. Уже написал.
— Опять Наташе придется принимать незваных гостей,
Столыпин смотрел, не понимая, о чем у них речь.
— Поляки — одни и с женами — едут по своим делам в Петербург. И все лезут к дядюшке — военные и статские — за рекомендательными письмами. А он никому не отказывает, пишет Наташе: прими, мол, «окажи по востребовании нужное пособие», «будь ласкова», «приятствуй». И этак каждый день. Точно у Наташи постоялый двор.
— Пользуются его добротой. Совести у людей нет, — недовольно прибавил Тищенко.
В это время из палатки вышли, кланяясь, поляк и полька. Сзади за ними шел Суворов. Он был в кителе и каске.
— Сьличне дзенькуемы! (Чрезвычайно благодарим) — благодарили они фельдмаршала.
— Сченстливэй подружи! (Счастливого пути!) — любезно провожал их Суворов.
Когда гости ушли, Суворов быстро обернулся к своим. Вопросительно глянул на вытянувшегося в струнку Столыпина.
— Адъютант Столыпин! — представил Тищенко.
Суворов приложил руку к козырьку каски. Спросил:
— Где служил отец?
Кажется, все передумал — и сколько верст до луны, и много ль звезд на небе, а об этом и не подумал.
— Не знаю, ваше сиятельство, — невольно вырвалось у Столыпина.
Краска залила все лицо. Стало жарко.
«Все пропало. Все кончено. Сейчас закричит, прогонит!»
Суворов приложил палец к губам и удивленно процедил:
— В первый раз... Не знаю?
— Алексей Емельянович служил по статской, — пришел на помощь Горчаков.
Столыпин покраснел еще пуще: он слышал, что фельдмаршал страсть не любит статской службы.
И тут словно молния прорезала: да ведь батюшка же отставлен при Петре III, лейб-кампанцем!
— Нет, ваше сиятельство, вспомнил! — обрадованно закричал Столыпин. — Вспомнил! Не статский, военный! Батюшка служил в лейб-кампании!
Все рассмеялись.
Со Столыпина катил пот.
Суворов хлопнул его по плечу:
— Не робей, Столыпин! И на Машку живет промашка! Ступай отдохни, а завтра за работу!

V

Репутация оригинала, которую он ловко сумел
приобрести себе, служила ему для того, чтобы
давать безнаказанно и кстати колкие ответы или искусные уроки.
Ланжерон

Адъютант Столыпин ехал позади Суворова и его главного квартермистра подполковника Ивашева. Фельдмаршал сегодня решил побывать в нескольких полках, расположенных неподалеку от Варшавы. Столыпин был доволен, что ему пришлось сопровождать Александра Васильевича.
Стоял сентябрь, ясное бабье лето. Солнечный безветренный день был по-осеннему прозрачен и чист. Куда-то вдаль, не спеша, летела осенняя тонкая паутинка. Столыпин то и дело смахивал ее с лица.
Он ехал, глядя на толстый затылок подполковника, на молодцеватую посадку Суворова. Глядя на него, бодрого и крепкого, невольно вспоминались его ровесники, вроде генерал-аншефа Александра Прозоровского, который был немощен и дряхл и не мог без посторонней помощи влезть в седло.
Столыпин уже около месяца служил у Суворова, начинал понемногу узнавать его, свыкался с его обычаями.
Напрасно некоторые знакомые в Петербурге пугали Столыпина, что служить у графа Суворова будет трудно. Правда, день у него начинался не тогда, когда у других, а необычайно рано — Александр Васильевич вставал в два часа ночи, — но ведь у каждого свои привычки.
Служить адъютантом у графа Суворова было едва ли труднее, чем у надменного Репнина, скупца Николая Салтыкова, которым командовала жена, или у взбалмошного Каменского. Каменский однажды отколотил арапником своего родного сына за то, что тот, как показалось отцу, недостаточно быстро явился к нему.
Нелегко было служить и у покойного Потемкина: от княжеских причуд доставалось адъютантам.
Суворов — порывист и горяч, но, в сущности, чрезвычайно добрый человек.
Все его «причуды», о которых так был наслышан Столыпин до приезда в Варшаву, здесь получили совершенно иное освещение.
Завистники Суворова из придворных, все семьи девяти генерал-аншефов, которых обогнал в фельдмаршальстве неродовитый Суворов, их родственники и друзья — все старались обнести Суворова, рассказывая о нем разные небылицы. Особенно изощрялись в насмешках над тем, как генерал-аншеф Суворов, теперешний, стало быть, фельдмаршал, пел в польском походе петухом.
— Слыхали, наш-то фельдмаршал каков? Петушком поет! — хихикали петербургские сплетники, резонно умалчивая, при каких обстоятельствах и зачем это делалось.
Ко всем рассказам о Суворове Столыпин старался относиться беспристрастно, но все же невольно думал и сам: действительно, чего ради почтенный человек, фельдмаршал, так, за здорово живешь, поет петухом? Это его тоже коробило.
Но в Варшаве он узнал настоящую подоплеку кочетиного пения Суворова. Обо всем рассказал ему шурин, секунд-майор Аким Васильевич Хастатов, старый сослуживец Суворова.
— Шли мы, — словоохотливо рассказывал Хастатов, — по чужой земле. Кругом много всякого народу: кто за нас, кто против, как их разберешь. Значит, надо держать ухо востро. Вот наш батюшка Александр Васильевич и дает приказ: «Войскам выступать, когда петух запоет!» Коротко и ясно. Теперь надо понимать насчет петуха. Ежели бы это был обыкновенный петух, тогда всякий младенец знает: петух поет перед полночью и перед светом.
Значит, легко предупредить своих — дескать, русские выступят тогда-то, встречайте. Но что делать, коли это петух необыкновенный, суворовский? И поет он, когда захочет. И вот часиков в семь вечера наш батюшка вскочит с сенника, хлопнет в ладоши, закричит «кукареку», барабанщики ударят в барабаны, трубы подхватят, и, глядишь, через десять-пятнадцать минут нас и след простыл. Лови, лях! Кто не знает, тому, может, и, верно, смешно: генерал-аншеф по-кочетиному заливается. А как знаешь, тут не смеяться, а удивляться надо: умен, осторожен человек!
Столыпин был согласен с шурином. Он видел: Суворов прикидывается, играет роль, а на самом деле не так прост, как может показаться поверхностному, ненаблюдательному человеку.
...Всадники проехали небольшой лесок и вдруг очутились перед лагерем Елецкого полка.
Был полдень. Лагерь отдыхал.

Стоявший у пирамиды часовой, видимо, сразу признал фельдмаршала.
— К ружью! — истошно закричал он.
Суворов скакал куда-то в гущу палаток, к середине лагеря.
«Куда он?» — шпоря своего коня, недоумевал Столыпин.
Фельдмаршал осадил коня у палатки, возле которой стоял огромный, с добрую кадку барабан.
— Яков Васильич! — нагибаясь с седла, окликнул весело, по-приятельски Суворов. — Яков Васильич! Господин Кисляков!
— Асеньки? Ах ты господи! — послышалось из палатки.
Палатка заходила ходуном, и через секунду из нее выскочил высоченного роста, весь седой барабанщик.
— Здравствуй, отец наш Александр Васильич! — радостно приветствовал он фельдмаршала. — А я-то сплю... — укорял себя барабанщик.
— Здорово, Яков! Ты — чудо-богатырь! Ты — русский! Барабанщик надел каску и, проворно схватив барабан, стал натягивать бунты. Сразу было видно — мастер своего дела. Такой барабанщик, который и марш бьет, и воду пьет, и табак нюхает, — все в такт.
— В бою при Бресте ядро прошибло у него барабан. Яков Васильевич ворвался к ляхам, выхватил у них барабан и ударил поход. Вот он каков! — рассказывал, обернувшись к Столыпину, Суворов. — Ну, как польский барабан, хорош?
— Справен, батюшка Александр Васильич. Мертвого подымет!
— Так бей тревогу, Яков!
Кисляков не заставил себя ждать. Взмахнув палками, он истово ударил в барабан.
— Свой народ надо знать. Румянцев через десять лет узнал в Орле сторожа, который был рядовым в Кагульском бою. По имени его назвал, поцеловал, — кричал, нагибаясь к Ивашеву, Суворов.
«Вот те и чудак! Как бы не так!» — подумал Столыпин, едучи за Суворовым сзади.

 


Назад

Вперед!
В начало раздела




© 2003-2024 Адъютант! При использовании представленных здесь материалов ссылка на источник обязательна.

Яндекс.Метрика Рейтинг@Mail.ru